Выбрать главу

— О чем же на холоду думать? — зябко спросил Василий, вызванивая.

— Чудак ты, — усмехнулся Николка. — Видал ты, как лошадь жвачку жует? Сколько сена ни возьмет, ей все ослюнявить нужно, все, до травинки: пока не ослюнявит, не съест. Так и человек. Дума — как слюна: ему всякий клок, что жизнь дает, ослюнявить, одумать нужно; как ослюнявит, так и проглотит, а не то жизнь поперек горла встанет: задохнешься. Тá только разница, что человеку не клок сена, а всю жизнь ослюнявить нужно, чтоб проглотить, а она — вон, каково мала.

Николка описал рукою круг в воздухе: всю вьюгу и ночь включил он в него.

— Что ж ты? Проглотил? — спросил с горечью Василий, и крепко ударил в колокол раз, еще и еще раз. Третий удар раздразнил вьюгу: она шибанула в пролет колокольни вяжущим холодом, взвихрив целый ворох снега.

— Проглотил, — спокойно ответил Николка.

Василий пождал, но Николка молчал.

— А зачем тебе жизни прибавлять понадобилось? Ну что ж, что спим полжизни: хватит и того, что остается. Куда девать? Загружен жизнью человек. Спýтан. Все б проспать — лучше бы.

— Это ты оттого так говоришь: не ослюнявил еще ты своего клока. Что ж! Ничего. Жуй, слюнявь еще! Когда ослюнявишь — проглотишь, а проглотишь — увидишь: жизнь мала.

— А понадобилось тебе время, чтó ты от клея-то отрезал?

— А как же? Понадобилось. Говорят тебе: человек временем обижен: земли ему дано много, а времени мало, да еще сам у себя вор: время ворует. Конечно, понадобилось.

Николка глянул в темноту.

— Стихает вьюга. Реже можно звонить.

Он сел на скамейку, движением плеч и груди разгоняя кровь в теле.

— Вот так же в метелицу звонил я. Вóйко очень было: забрало, должно быть, в поле вот как: нáотмашь била вьюга. Тоска у меня была. Я звонил, и клею не было. Уставать стал. Под утро было, а темь, бель, вой. Вот звоню и слышу — будто за тридевять земель стук: в дверь бьют. Или это вьюга прикидывается: выла-выла, как баба, а теперь выстукивает. Не разберу. Звоню. Нет, стучит. Я дернул за язык пошибче, а сам побежал на лестницу. Слышу: стук изнизу отчаянный. Сбежал, чуть лоб себе не разбил: темь, вой. Дверь на колокольню открыта, а человек в тулупе, белый, как дедушка Мороз, бьет в дверь, и лошадь рядом в дверь морду уставила. Морда седая.

— Что ты? — кричу.

Он не слышит, не видит, бьет. Я схватил его за руку, кричу:

— Чего тебе?

Оглянулся — сани; на санях будто сугроб. Тут он мне:

— Помираем, — говорит.

— Стучишь — значит жив, — отвечаю. — Много ль вас-то: тебя вижу, коня вижу, а еще кто?

— Баба, — отвечает и рукой тычет на сани: — Из-за нее.

— Что с ней?

— Распростаться не может. Я повез ее в город. Выехали — порошило. Потом пурга поднялась. Замело. На колокол ехали. Нéвидь. Обмерзли. В дом к тебе ткнулись.

— Да это не дом, говорю, это колокольня.

— Ну, вот, слава Богу, доехали. Бабу пособи вынуть. Замело ее.

— Куда ж мы вынем? Не на колокольню ж?

Ничего он не понимает.

— Вынимай, — говорит, — выноси.

И к сугробу идет, что на санях.

— Да, чудак, — говорю, — как же бабу на колокольню?

Он свое:

— Вынимай!

Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, а она страшная: морда седая, уши белые, — сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.

Я туда: стучал-стучал — открыли.

— Примите, — говорю, — женщину: разродиться ей надо.

Дьякон на меня шугнул:

— Разродись сам от пьянства и извергни празднословие.

И дверь замкнул, и даже огонь погасил.

Я к протопопу. Там и не достучался даже: ставни и снаружи, и изнутри заперты, и к крыльцу на ночь придвинута собачья конура: ходу нет иначе, как через конуру, а в конуре на длинной цепи волкодав.

Я от поповки гоню лошадь к сторожеву домкý. Слепну на метели. А обернусь: сугроб бабий недвижим. Страшно мне. И мужик к сугробу привалился.

Я выскочил из саней, барабаню к сторожу. А сам думаю: «Ужели и впрямь, бабу, как колокол, поднимать на колокольню?» Сторож открыл, Федор, босой, зевает, вихрастый.