Когда речь о маленьком — самое горькое, что он н е п о н и м а л н и ч е г о. Мы — понимаем. А он не понимал. Нет. И в этом непонимании — как бы высший укор, обращенный к нам, и каждый из нас безвинно как бы несет за это ответ.
Между нею и мной — ледяные равнины, угасающие юные жизни, раненые, которые стонут, хлебая из кружек вино. Каменные сухари, обмороженные ноги и руки, выплюнутые на снег зубы.
И вот — я здесь. Но я не счет ей принесла, не квитанцию, по которой ей надобно платить. А белье... И ноги, обутые в сапоги, старая шинель, которой случалось как одеялом укрывать меня спящую. Эта шинель — она еще была моей матросской шинелью. А потом к ней пришили погоны. Шинель из лохматого материала, с темным и жестким ворсом. Не манто от Пакена. Нет. Всего лишь флотская шинель. Она говорила о том, чего мне не досталось, и обо всем, что досталось мне: и мне и ей.
И я и она, мы помним и о тогдашних дорогах Германии, и о жеребенке на тонких ногах посредине поля. Голодный. Не понимающий ничего. Мы помним об одичании, о птичьих перьях над брошенными катерами, об угнанных людях, запрудивших дороги и возвращающихся домой.
«Мы идем, мы идем, мы идем. Голландия. Франция. Мы вырвались из-за колючих проволок, мы покинули немецкие фермы. Мы — батраки, мы — полуголые, в деревянной обуви, в обуви рваной. Мы идем, мы идем! Идем!!»
И нет конца живому потоку: головы, плечи, дыхания.
И все это — моя шинель! Шинель, потертая у ворота. Шинель с лоснящимися локтями.
Мантия королевы! — шинель, служившая в боях.
Не своей волей я к вам пришла. Это вы захотели, чтобы я мерзла в снегах, чтоб я глядела ночью широко раскрытыми глазами на потолок в палате военного госпиталя; вы этого хотели! И вот: все это моя шинель.
Сапоги мои не заказные, а те, что нашлись на складе для такого маленького матроса. Но я дошагала в них до Германии, до вас, фрау Соббота, до города Фюрстенберга.
Нет у меня манто! Но есть потрепанная шинель.
И я... Первый раз за время войны я заплакала. Я заплакала, позволив себе эту роскошь, потому что теперь нам стало полегче...
Я шла по коридору. Я плакала. Мои плечи дрожали.
— Что-нибудь с вами случилось? — спокойно спросила она.
— Да. Случилось. Сегодня ваш бургомистр спросил, почему у меня такая потрепанная шинель. Он сказал, что это неженственно. Должно быть, много женственнее газовая шинель. Из органди, не так ли? Я укрывалась этой шинелью на Севере. Но следующую шинель я справлю себе из шифона... Видите ли, я родилась, чтоб ходить в шинелях. Счастливые родятся в рубашке, а я — в шинели!
Слезы высохли. Я стояла, прижавшись спиной к стене. Я чувствовала, что из моих глаз рвется бешенство. Но лицо было все еще мокро от слез. Руки мои дрожали. Я не вытирала слез, чтоб не выдать, как дрожат руки.
В коридоре горела тусклая лампа — свечей в пятнадцать. Старая женщина смотрела на меня исподлобья.
Надо напомнить, что я была похожа на девочку.
— Да... Люди злы. Очень злы, — с запинкой сказала она. — А на свете — войны! Сколько все натерпелись горя. Знаете ли... Оставьте мне вашу шинель. Я попробую подчернить воротник — там, где стершийся ворс, и... ну да... это тоже можно попробовать... Я подновлю манжеты.
Голос был тихий, ровный.
— У вас есть кто-нибудь на войне, на фронте? — спросила я.
— Да. Сын. (Коротко. Почти зло.) В котором часу вам удобно завтра зайти за своей шинелью?
— А... а сколько у вас сыновей?
Молчание.
«Сколько у вас сыновей?!» Будто это имеет значение для тех, кто родит детей.
Всегда один, сколько бы их ни было на фронтах. Один-единственный. Незаменимый.
Даже если их десять. Каждый сын — это сын. Для материнства подлинного, для настоящих матерей.
— Готово, — сказала она, выходя из кухни и вытирая на ходу руки.
Мы прошли в комнату. Она сняла с распялки мою шинель, встряхнула и подала ее мне. Я глянула в зеркало и от радости порозовела. Воротник и манжеты были в порядке. Шинель отутюжена. Я поглядела на нее и сказала:
— Данке.
— О-о-о! — ответила мне она. Выражение ее улыбки, чуть тронувшей сухие губы, сказало, что я ей нравлюсь, что ей меня жаль, что она видит во мне ребенка.
Я скованно рассмеялась.
Непонятно было, однако, как с ней рассчитываться.
18
В Фюрстенберге две комендатуры: одна армейская, другая флотская (морская).
Флотский комендант — товарищ Пауль, майор.
У нас с ним своя история.
На этой круглой и поэтому тесной земле до Германии мы с ним служили на Северном флоте (он был директором клуба Рыбачьего полуострова).
Возвращаясь в Полярное с Тунтурей, мы сделали в клубе ночной привал.
Клуб, как все на Рыбачьем, стоит посреди снегов. Его сени влажны, потому что тает снег на сапогах у входящего человека.
Я спала в сенях. Неудобно быть женщиной на войне, ты зачастую оказываешься бельмом на глазу у твоих товарищей.
А куда им было меня девать?! Они спали вповалку на общем топчане, а я в сенях.
И вот я спала на каком-то невесть откуда попавшем сюда диванчике, из которого торчал волос (когда-то этот диванчик, видно, числился реквизитом).
Он стоял у самых дверей. Двери вели на улицу. Кто бы ни входил в помещение, в сенцы врывались клубы густого пара: морозный воздух тундры смешивался с теплым воздухом клуба.
Я так устала с дороги! (Ведь ходить-то мне приходилось быстрее других, потому что ноги короткие.) И я уснула, как только повалилась на этот диван. Спала в белых клубах морозного воздуха, как в облаках.
Дело сделано. Мы возвращаемся на базу. Мне бы вот только в баньку! Не раздевалась около месяца: мы жили в одной землянке с мужчинами.
...Я спала в облаках. В небе. Мне снилась бесконечная тундра, полная перебежчиков. Тундра горела под солнцем, перебежчики покорно шагали за мной.
Хлоп-хлоп — это дверь.
Мне холодно.
И вдруг пришло тепло. Что-то тяжелое прикрыло меня. Чьи-то руки расправили на мне какое-то теплое одеяло (они расправили, как оказалось, доху).
Я лежала, повернувшись к стене лицом. Тот, кто меня прикрыл, видел только маленькое тело, скрюченное на диване, затылок и несколько тощих коротких кос. Косы были завязаны на концах бинтами (так меня — помните? — причесали девчонки в медсанбате, чтоб не сбивались жесткие густые волосы. Ведь мне было трудно их расчесать, руки изъедены морозом).
Доха. Тепло. Как зимовщик под снегом. Тепло дохи и чьих-то рук.
Это были доха и руки директора клуба — Пауля. Когда я проснулась, он прислал за мной вестового.
Майор был весьма длиннонос. Белокур. По-русски говорил с легчайшим акцентом (должно быть, эстонец или литовец). Он шепелявил.
— Лозитесь на мою кровать. Вот здесь. У меня. Вы грязная? В чем зе дело? Можно помыться. Владислав, принеси горячей воды в цане, в цане... Вот цан под кроватью. А чистую рубаху я дам ей свою. Забирайтесь в кровать под одеяло.
И я спала. Спала счастливая, мытая. В чистой рубахе. Спала в раю. На белых облаках из белых простыней.
...Снег, снег. Весь мир в снегу. В снегу наше небо. В снегу земля.
Только сердце взяло и — бац! — растаяло. Растопилось. И сделалось лужей...
— Отчего вы плачете? — спросил майор, когда я встала и принялась одеваться.
— Па-па-трончики! Я потеряла патрончики. Вот револьвер. Оружие... А запасные патрончики я потеряла. И я... я боюсь своего начальника. Оружия не сберегла. А ведь начальник предупредил!
— Это не оружие.
— Я... я все равно его боюсь.
— Эка беда! Владислав! Иди в тир. Насобирай гильзы. Скажете начальнику, что это я вас учил стрелять.
Бывают же на земле такие умные люди! Вот! Вот они, мои патрончики...
И надо же, чтоб именно его я встретила на улицах Фюрстенберга!
Не своим голосом я заорала:
— То-о-оварищ майор! Пауль, Пауль!
Мы обнялись. Он был высокий, длинный. Мои ноги повисли в воздухе.