— Никак Озерновская! — вскинулся отец. — Вот голос! Талант. Не закопала б его только. Я вон в молодости тоже певал… бывало. Неплохо певал.
— Вспомнила бабушка, как девушкой была, — засмеялся приятель. — Давай-ка по второй, пока уха не остыла.
— А пошто сынку не подаешь? — продолжал он, лишь успев резко выдохнуть и запить ухой, зачерпнув ее из котелка кружкой. — Работник ведь уже, мужичок.
— Ну нет! Я ему в этом не пособник. Узнаю, что балуется…
Не закончил отец привычной угрозы, повернулся к Пашке.
— Запомни: начнешь рано — считай пропал. Могучих людей — силища! — и тех скручивает. Я — что, худо-бедно жизнь свою прожил. А у тебя — все впереди… Не нажито, не накоплено много ничего, значит, помочь тебе нечем. Рассчитывай сам на себя. Главное — учись…
Отец затянул свою любимую песню, и Пашка больше не слушал его. Не потому, что пренебрегал отцовскими советами, просто они были знакомы-перезнакомы. Подвыпив, он в который уже раз повторял их Пашке почти из слова в слово.
Сейчас Пашкой завладело другое. Новая песня струилась с противоположного берега, в ночной тишине казавшегося далеким, заманчивым. За этим берегом где-то далеко-далеко чудилось кипение неведомой жизни. Совсем не такой, как у него сейчас — серой и скучной, а настоящей, необыкновенно красочной. Она звала Пашку, манила всяческими реальными и выдуманными радостями, утаивая до поры до времени неизбежные горести. Лишь в песне был на них явный намек, но смягченный мелодией — такой, что они, эти горести, казались не в тягость.
Так пела Поля Озерновская, по возрасту еще не очень далеко ушедшая от Пашки Тюрикова, сама тоже только догадывающаяся об изменчивости человеческих привязанностей и любви. А Пашка слушал ее, обмирая, и вдруг поймал себя на том, что вовсе не думает по обыкновению о Верке и видит перед собой только Полю, и никого больше.
14
Озлился Пашка. Не ожидал, что так разорется отец. Ведь сам же все долдонил: «Учись… учись… учись…» А теперь…
Ладно, хоть не сам сказал отцу о вызове на экзамены. Мать подъехала к нему издалека, на себя же и приняла первый удар. Почему, дескать, все делается за его спиной? И зачем ехать к черту на кулички, когда в поселке свое ремесленное училище? И одевают, и худо-бедно кормят в нем — учись на здоровье. Как-никак, специальность будет, и дальше учиться дорога не заказана… А Пашке досталось — так себе, мелочь. Отец ворчал, что не ко времени вся эта затея. Толяс с Зинкой — не то, что весной, когда были голодные, в лес смотрели, — хоть и освоили пастушью науку, да зато глядят теперь все из лесу. Не ровен час — дадут тягу. С кем ему тогда до белых мух водить стадо? Заключил он в общем-то печально для Пашки:
— А где деньги возьмете? — И повернулся к матери. — У меня нет, не рассчитывайте. Сами надумали — сами выкручивайтесь.
Загвоздка была не только в деньгах. Совсем нечего надеть Пашке на ноги. Все лето проходил в лаптях, думал, что к осени отец справит ему какую-нибудь обувку. А теперь попробуй сунься к нему…
Он, правда, отошел быстро, пообещал дать на дорогу, если кое-что соберет с людей за пастьбу. А про обувь и слушать не захотел.
Пусть в лаптях едет. Не велик барин.
Пашка не больно избалован, мог поехать и в лаптях, но только не в город. Ходить по улицам, поскрипывая липовым лыком? Нет, это совершенно невозможно… А как посмотрят на него незнакомые ребята, новые товарищи, с которыми придется учиться столько лет? Пашка почему-то был уверен, что поступит в училище. Для этого нужно лишь приехать туда. Всего лишь приехать и — точка.
Пашку выручила тетка Елена, сестра отца. Вынесла из своего флигеля «щиблеты» — остались от давно умершего мужа. Правда, сильно поношенные, но черный хром местами сохранил блеск, и на металлических крючках для шнуровки не везде облезла краска. Были они номера на два больше Пашкиного размера, да и это не остудило ликования. Долго ли набить в носки штиблет мягкого тряпья, зашнуровать на ноге потуже — и, пожалуйста, хоть чечетку бацай.
15
Провожающих не было: некому провожать да и не заведено. Какие там проводы, если Пашка с Семкой полдня проболтались возле заводских ворот, стараясь перехватить попутный грузовик. Машин на заводишке раз, два — и обчелся, и ходили они на станцию не часто. Наконец мало-мальски знакомый шофер сжалился над ними, притормозил на выезде с плотины.
Кузов был загружен тюками прессованных металлических обрезков: ни облокотиться, ни присесть на них. Кое-как освободили местечко в углу возле кабины, так и тряслись на ногах все сорок километров. Колючие тюки скрежетали, подпрыгивали на ухабах, того и гляди, какой-нибудь навалится на тебя. Да и собственная поклажа требовала догляда. Пашка взял с собой овальный баульчик из крашеной фанеры — чуть не со слезами вымолил у старшей сестры. Пришлось поставить его вниз, между ног, и оберегать всю дорогу, чтоб не поцарапать ненароком.
В общем, особо некогда было глазеть по сторонам и радоваться движению. Предотъездное возбуждение улеглось, и тревога все чаще непрошено сжимала сердце, заявляла о себе внутри знобкой пустотой. Когда уходит поезд, они толком не знали. Сколько придется ждать? Сумеют ли они благополучно сесть? Когда доберутся до города? Вопросы, вопросы — и ни на один из них никто не мог дать ответа. Оставалось надеяться на счастливый случай да свою везучесть.
Остаток дня, вечер и добрую половину ночи они провели на станции. В маленьком зале ожидания не только примоститься, но и пройти нелегко. Народ со своими узлами, сундучками и чемоданами сидел и подле заборов на привокзальном пятачке, и в маленьком скверике меж чахлых акаций. Станция была узловая, через нее то и дело громыхали товарные составы. Маневровые «кукушки» с заполошным гуканьем сновали на подъездных путях, густо мутили воздух едким дымом.
Все непривычно было ребятам, внове. Поражала никогда не виданная ранее листва. Даже в палисадниках на ближних улицах она угнетенно поникла, покрытая жирной копотью. А на траву в привокзальном скверике невозможно сесть: проведешь по ней рукой — и ладонь становится серой, маслянистой.
Станционная сутолока ошеломила и оглушила их. Пашка не представлял себе, что столько народу враз может находиться в пути. Куда едут люди? С чем? Что их гонит с места на место? Непонятно было Пашке это бестолковое со стороны передвижение массы людей — совсем как жизнь лесного муравейника. Но незнакомая обстановка не смяла его. Он бегал на перрон за кипятком, толкался у ларьков со съестным, задерживался возле веселых компаний, прислушивался к разговорам и постепенно обретал утерянную было уверенность. А вот Семка почему-то сник. Он тихо сидел возле вещей, никуда не рвался. А когда Пашка начинал тормошить его, старался заразить своим преувеличенно бодрым настроением, Семка лишь отмахивался, отводил в сторону печальные и почему-то виноватые глаза.
В городе, в училищном общежитии, до отказа заполненном разношерстной толпой поступающих, Пашка старался сблизиться с ребятами хотя бы из своей комнаты. То уйдет с кем-нибудь в кино, то в городской сад, то прокатится на трамвае из конца в конец дальнего маршрута. Хотя и был он не из говорливой породы, но при случае тоже успевал рассказать какую-нибудь байку или выдать непечатную частушку. В первые дни, пока устраивались, проходили медкомиссию, он совершенно не думал об экзаменах, надеялся на свою память. А Семка нехотя отзывался на Пашкины выдумки, часто оставался в общежитии один и вообще был незаметен и тих.
Затосковал, видно, Семка по дому, по родному поселку, стал рассеянным. Не пришелся ему по душе город с его сутолокой и суетой, с пыльными неприбранными улицами на окраине и постоянным занудливым гулом испытываемых авиационных моторов на заводе неподалеку от училищного общежития. Из-за этого, верно, он и завалил самый первый экзамен — по русскому письменному. Он и уехал незаметно, толком не попрощавшись. Пашка в тот день был на консультации. Пришел в общежитие, а дружка уже нет. Постеснялся, видно, Семка забежать в училище и вызвать его.