Убийца девчонки в последний миг, вероятно, что-то такое почувствовал: глаза его расширились и он перевёл взгляд на мушкетон, который вдруг начал сам собой выворачиваться у него из рук. Француз даже приоткрыл рот — быть может, готовый издать недоверчивый возглас. Однако уже ничего не успел.
Скрябин вывернул короткоствольное ружьё у него из рук, а затем впечатал ружейный приклад в висок французу. Со всего маху. Применил, не сдерживая, то, что в его личном деле было когда-то обозначено как подтвержденная способность к телекинезу. И результат, пожалуй, превзошёл ожидания Николая. Череп убийцы промялся так, что приклад мушкетона воткнулся в него, как топор — в колоду для колки дров. И, когда бородатый сапёр упал набок, ружьё осталось стоять вертикально — обратив дуло к почти безоблачному небу позднего лета.
Пуля, выпущенная уже другим стрелком, тотчас просвистела мимо Николая — так близко от него, что всколыхнула короткие чёрные у него над левым ухом. Но Скрябин при этом не сдвинулся с места; ему было всё равно. В нём кипела такая злоба, какой он не испытывал ещё ни разу за двадцать три года своей жизни. А ведь ещё полчаса назад ему казалось: ощутить больший гнев, чем тогда, когда они с Талызиным стояли напротив Лобного места, он уже не сможет!
Город, куда Скрябин и его спутники попали всего два дня назад — это всё-таки была Москва. Хотя Николай и не жаждал сей факт признавать.
Да, здесь всё не походило на советскую столицу 1939 года, из которой они сюда переместились. Но это-то как раз было понятно и естественно. Ведь они скакнули во времени — на дюжину десятилетий назад. И угодили из декабря 1939-го в август иного года: в Москву, которая не была спаленной пожаром. Зато, вопреки всем памятным датам, уже оказалась французу отдана. Никакой Бородинской битвы здесь явно не предвиделось. Равно как и пожара — по крайней мере, такого, как в той Москве, где через век с четвертью будет жить Николай Скрябин.
Да и как тут могла бы разыграться огненная стихия? Ведь московские пожары 1812 года потому оказались такими всеохватными и неудержимыми, что московский генерал-губернатор, Федор Васильевич Ростопчин, приказал при эвакуации Москвы вывезти из города все средства пожаротушения — вместе с личным составом пожарных команд. А здесь граф Ростопчин — мужчина лет пятидесяти на вид, с бледным продолговатым лицом — стоял августовским днем на Лобном месте. Но не в ожидании казни, а с развёрнутым бумажным свитком в руках. На Фёдоре Васильевиче красовался генеральский мундир, однако голова его оставалась непокрытой. Граф кривил губы, то и дело откашливался и надтреснутым голосом читал текст, содержавшийся на листе бумаги. И был это отнюдь не манифест о созыве народного ополчения, изданный государем Александром Первым!
Ростопчин читал воззвание императора Павла Первого, который в этой немыслимой версии реальности оставался вполне себе жив — не стал жертвой дворцового переворота 1801 года. И Павел Петрович именем своим призывал москвичей, оказавшихся в захваченном городе, вести себя достойно и сдержанно.
Ясно было: в силе печатного слова французы разуверились. Скрябину и его спутникам попадались целые кипы листовок с императорским манифестом: наполеоновские солдаты щедро разбрасывали их по улицам Первопрестольного града. Но прочесть написанное сумел бы, пожалуй, лишь один из трёх его жителей. А, может, и того меньше. Если в Советском Союзе до запуска программы ликбеза грамоту знало не больше тридцати процентов населения, то какой была доля грамотных людей в Москве начала XIX века? Особенно с учётом того, что многие представители образованного сословия наверняка покинули город, даже если официально никто эвакуацию не объявил. А вот слухи, передаваемые из уст в уста — куда более надёжная вещь, чем прокламации. И Бонапарт, похоже, решил: ежели он заставит отстраненного от должности генерал-губернатора зачитать на Красной площади постыдный манифест Павла Петровича, завтра об этом узнает вся Москва. Тем более что граф зачитывал короткий текст манифеста не единожды: повторял его раз за разом, как пианола, которую изобретут через 75 лет — записанную на перфоленту мелодию.
— Граф отнюдь не в восторге от того, что ему приходится провозглашать такое… — едва слышно проговорил Петр Талызин, стоявший сейчас рядом со Скрябиным: почти напротив Спасских ворот московского Кремля, в которые то и дело въезжали тяжело груженые подводы.