К вечеру комбат услышал разговор:
— Ну что вот так-то? Обессилеем — и все. Уж и умирать — так в бою, — говорил один боец своим товарищам. В другом месте другой убеждал:
— Прорываться надо к своим, вот что. Пока еще силы есть — прорвемся.
— А раненые? — возражали ему.
— Так лучше всем, что ли, погибнуть? Так вот без толку похорониться и все, да? Пойдем, так хоть одного гада, а задавим, а так что?
Никто из бойцов не хотел сложить оружие, никто не говорил о том, что наплевать на все и надо думать каждому о себе. Все вместе думали и высказывали свои мысли, как лучше поступить, чтобы до конца исполнить свой долг. Комбат понимал, что необходимо как можно скорее убедить людей в том, что делать надо только то, что они сейчас делают, как ни тяжело кажущееся безделье.
Он пошел искать комиссара.
— Вот и ладно, — увидя его, обрадовался комиссар. — А то я за тобой. Пойдем поговорим.
Комиссар показал в сторону от тропинки, где над снегом меж невысоких елей торчало несколько свежих пней и по сторонам валялся заиндевевший лапник. Тут вчера валили деревья для укреплений в обороне. Они сели на пни друг против друга.
— Я считаю, надо собраться на открытое партсобрание, пригласить людей из всех рот и поговорить по душам. И ты постарайся сказать так, чтобы после разговора осталось одно мнение.
— Но почему я? — возразил комбат. — У меня такое дело вряд ли как надо выйдет. В таких делах я не мастак. Честное слово, Степан Ильич.
— А тут мастак и не нужен. Накрутить, навертеть всяких слов можно. И все верно и гладко будет, да что толку? Ты душу открой — вот что надо. А говорить надо только тебе. Первая голова во всем твоя. Так все и знают. И правильно знают. Так что давай готовься — это решение партбюро. Ясно?
— Ясно.
Пока комиссар собирал людей, Тарасов побрился, привел в порядок одежду и все думал, как лучше сказать людям то, что было у него на душе сейчас. Приходили на ум то одни, то другие слова, но все не удовлетворяли его. Так и не сложилось окончательного выступления, когда за ним пришли.
Народу собралось много. Избрали президиум, утвердили повестку дня и слово предоставили Тарасову.
Он встал и, волнуясь, произнес:
— Товарищи! — комбат помолчал. — Друзья мои, я, наверное, не скажу так, как надо сказать, но верю — вы поймете меня, потому что в душах у нас горит одно чувство, одна забота нас тревожит, одно дело мы делаем.
Было очень тихо. Все, не отрываясь, смотрели на своего комбата, и он прямо-таки каждой клеточкой своего тела чувствовал, как все ждут, что он скажет. Еще бы — речь шла о жизни и смерти.
— Сложившуюся обстановку знают все. Надо понять, что нам делать теперь, решить, как нам быть. От нашего решения жизнь наша зависит. А жить-то хочется… — он поглядел на всех, точно спрашивая: разве не правда это?
— Знамо дело, как же… — проговорил кто-то в ставшей теперь грустноватой тишине.
Тарасов продолжал:
— Вот то-то и оно-то… Человеком могут овладеть мысли хозяйки и мысли служанки. Думается: будем сидеть — пропадем. А зря не хочется пропадать, так тебя и толкает броситься на них, сволочей! И удержаться от этого вроде иногда и сил уж нет! А потом пораздумаешься, и выходит, что нельзя нам сейчас на них идти. Если пойдем — зря погибнем. Они бьют теперь по нашим нервам. Рассчитывают, что мы не вынесем того, что нам выпало, и замечемся в отчаянии, кидаясь туда и сюда, или поднимем руки.
— Ну это уж шалишь! — крикнул кто-то.
— Ладно, ты слушай! — одернули его.
— Этого, конечно, не будет. Я говорю о том, на что они рассчитывают, — сказал Тарасов, — а вот кое-кто у нас считает, что надо драться или прорываться к своим. Ну что же, допустим, что мы пойдем в атаку. Что же из этого выйдет? Перебьют нас, если не всех, то больше половины, а с остальными покончат в схватке. Их ведь вон сколько — сами видели вчера. Они знают, что в рукопашной верх наш бывает, и до этого не допустят. Можно ведь отходить и разделываться с нами издали огнем минометов, артиллерии, стрелкового оружия. Мы оголодали, не больно будем поворотливы — хлещи да хлещи. Можно пойти на прорыв и прорваться из кольца, что около нас. Но дороги они нам не откроют. Пойдут следом, наперехват, снова окружат. Не сможем мы двигаться быстро. Да и раненых надо будет нести. Не развернешься. Сядем в окружении в новом месте, а дальше что? Куда нашим помощь нам оказывать? Они ведь не будут знать, где мы. Я разведчиков к своим послал, пройдут — верю! Но раненых своих мы не оставим никогда. А если кто подумал об этом, скажу твердо — этого не будет! — Он так отмахнул от себя рукой, точно что-то ненавистное, гнусное прикоснулось к нему и он отбрасывал его прочь. — Допустим, мы вернемся к своим, а нас спросят: где раненые? Что скажем? Не людям— себе что скажем? Подумайте-ка только! Не принужденные, а сами бросили своих товарищей, и, шкуры свои спасая, ушли! Да как жить потом?! Нет, я не могу жить, чтобы меня совесть своя поедом ела. А случись каждому еще раз в такую беду попасть, что думать будешь? Ты ведь бросил товарищей, и тебя, раненого, тоже бросить могут. На что же тогда надеяться будем, а? Да и теперь на что нам надеяться, как не на товарищей наших там? — он указал в сторону фронта. — И я на них надеюсь. И помыслить не могу, чтобы нас бросили без помощи! Пока, видать, ничего не могут сделать. А может, думают, что танкисты дошли, сказали нам, что делать, привезли лекарств и еду. Танк ведь вон как навьючен был, сами видели. Нет, нам с места уходить нельзя. Мы сидим тут, и фашисты вынуждены держать около нас войска, не могут их снять на фронт. Значит, мы продолжаем делать общее дело. И поглядим еще, у кого нервы покрепче! Посмотрим!