Он смеялся, острил, приглашал входивших актеров в буфет, шутил, но чувствовалось, что под этой деланной веселостью кроются беспокойство и неуверенность в успехе.
На веранде стало шумно: Глоговский каждого угощал, и все было бы очень хорошо, если бы не плохая погода, — она явно портила настроение.
Цабинский то и дело смотрел на небо; сняв цилиндр, он озабоченно почесывал голову; директорша ходила мрачная, как осенний день; Майковская метала огненные взгляды на Топольского, ей не терпелось устроить ему сцену, губы у нее посинели, глаза были красны не то от слез, не то от бессонницы. Гляс тоже бродил как отравленный. После вчерашнего провала он не рассказал еще ни единого анекдота; Разовец рассматривал в зеркале свой язык и жаловался жене Песя; даже Вавжецкий был не в настроении, в чем он и не замедлил признаться.
Сонливость разлилась в воздухе, всех заразила скука.
— Половина первого… Пошли читать, — сказал Тобольский.
Выдвинули на середину сцены стол, расставили стулья, и Топольский, вооружившись карандашом, начал чтение.
Глоговский не стал садиться, он ходил, описывая огромные круги вокруг стола, и всякий раз, приближаясь к Янке, шепотом делился с ней своими впечатлениями, та вполголоса смеялась, а Глоговский снова отходил. Он явно нервничал: то сдвигал шляпу на затылок, то ерошил волосы, курил одну папиросу за другой; все это, однако, не мешало ему внимательно наблюдать за происходящим.
Дождь не прекращался, вода ручейком текла из водосточных труб. День тусклым светом заливал сцену. Было так тоскливо, что будучи не в силах усидеть спокойно на месте, актеры начали перешептываться. Гляс пытался попасть окурками Добеку в нос, а Владек потихоньку дул в голову дремавшей Мировской. Из гардероба доносился визг пилы и стук молотка: это машинист сцены мастерил на вечер подставки.
— Пан Глоговский, здесь нужно немного сократить, — замечал время от времени Топольский.
— Пожалуйста! — отвечал Глоговский, не прекращая своей прогулки.
Шум становился все громче.
— Каминская, идешь со мной в Налевки? Хочу купить себе отрез на платье.
— Хорошо, заодно посмотрим осенние плащи.
— Это что будет? Вставка? — спросила Росинская у жены Песя, усердно орудовавшей вязальным крючком.
— Да. Смотрите, какой красивый рисунок. Директорша дала образец.
Потом ненадолго установилась тишина, отчетливо зазвучал спокойный, звучный голос Топольского. С улицы доносились хлюпанье дождя и скрежет пилы.
— Дай папиросу, — обратился Вавжецкий к Владеку. — Выиграл вчера?
— Проигрался, как всегда. Понимаешь, — зашептал Владек, пододвинувшись ближе, — поставил на четверку двадцать пять рублей. Удвоил ставку — выиграл. Опять удвоил — мое! Котлицкий предлагает скинуть половину. Отказываюсь. Все бросают играть — запахло жареным. Тяну дальше: шестой раз, седьмой, восьмой, десятый — мое! Остальные только смотрят. Котлицкий злится — уже три сотни моих; тяну одиннадцатый — мое! Все кричат мне, чтобы снял половину! Не желаю! Тяну двенадцатый раз — и срезался. Несколько сот рублей псу под хвост, вот не везет, а? Есть тут у меня одна идея.
Он наклонился и стал с таинственным видом шептать что-то Вавжецкому на ухо.
— Ну, как с квартирой? — спросил Кшикевич у Гляса, угостив его папиросой.
— А ничего! Живу как жил.
— Платишь?
— Нет, но придется! — отвечал комик, прищуривая глаз.
— Слушай, Гляс! Цабинский, кажется, покупает дом в Лешне.
— Сказки! А то, ей-богу, тут же переехал бы к нему жить в счет заработка. Только все пустое! Где ему взять столько денег?
— Чепишевский видел его с агентами по продаже недвижимости.
— Няня! — позвала Цабинская.
Няня торопливо шла, неся в фартуке какое-то письмо.
— Это не я, это Фелька разбила зеркало, она целилась бутылкой в подсвечник, а попала в зеркало… Бац! — и тридцать рублей к счету. Ее толстяк даже сморщил физиономию.
— Не ври! Я была не пьяная: хорошо помню, кто разбил.
— Помнишь? — А ты забыла, как прыгала со стола, потом сняла туфли и… ха-ха-ха-ха!
— Тише! — резко бросил Топольский в сторону хористок, которые вслух начали делиться впечатлениями вчерашнего вечера.
Хористки притихли, но тут Мими почти в полный голос начала рассказывать Качковской про новый фасон шляпы, какую она видела на Длугой улице.
— Если так пойдет и дальше, я не выдержу. Хозяин требует за квартиру. Вчера последние тряпки заложила — пришлось купить вина для Янека. Бедняга с таким трудом поправляется, пытается уже вставать, похудел, капризничает, нужно бы кормить его получше, а тут едва на чай хватает. Если не поступлю к Чепишевскому и не получу аванса, хозяин выбросит нас на улицу — нечем платить.
— А он собирает труппу?
— Да, я должна на днях подписать с ним контракт.
— И уйдете от Цабинского?
— Так ведь он же не платит даже за прошлое, — вставила Вольская.
Ей можно было дать тридцать лет — таким изможденным, измученным было ее лицо. Толстый слой пудры и румян не мог скрыть морщин, в глазах светилась тревога. У нее был шестилетний сын, болевший с самой весны. Женщина отчаянно выхаживала его, голодала, — отказывала себе во всем, только бы спасти ребенка — и спасла, зато сама превратилась в щепку.
— Меценат! Пожалуйста, к нам! — крикнул Гляс, увидев старика, который уже несколько недель не показывался в театре.
Меценат вошел и поздоровался со всеми. Артисты повскакивали с мест, чтение прервалось.
— Добрый день! Добрый день! Я не помешал?
— Нет, нет!
— Садитесь же, Меценат, — пригласила Цабинская, — будем вместе слушать.
— А, молодой маэстро! Мое почтение!
— Старый идиот! — буркнул Глоговский, кивнул ему и спрятался за кулисы; его уже начинали бесить беспрерывные разговоры и паузы.
— Тише! Ей-богу, настоящая синагога! — возмущался Топольский, пытаясь продолжить чтение.
Но его никто не слушал. Директорша вышла с Меценатом, за ней стали потихоньку выползать и остальные.
Хлынул ливень, капли его забарабанили по жестяной крыше театра, заглушая все остальные звуки.
Стало темно, и Топольский не смог читать дальше.
Перебрались в мужскую уборную; там было теплее и светлее, но и там разговоры продолжались.
Янка стояла с Глоговским в дверях и возбужденно толковала о театре; к ним подошла Росинская и заметила:
— То-то в голове один театр! Не поверила бы, если б не видела.
— Театр для меня — все, — ответила Янка.
— А я, наоборот, только и живу вне театра.
— Почему бы вам тогда не бросить сцену?
— Если б могла вырваться, и часа бы здесь не осталась, — ответила Росинская с горечью.
— Мы только так говорим! Каждая из нас могла бы, да не оторваться от театра, — тихо вставила Вольская. — Мне труднее приходится, чем другим, знаю, бросила б сцену — стало бы легче, да всякий раз, как подумаю, что не придется больше играть, такой страх берет, что, кажется, умру без театра.
— О, театр! Медленное отравление и ежедневное умирание! — плаксиво жаловался Разовец.
— Не хнычь, ты-то болен не театром, а желудком.
— Все же в этом медленном отравлении и умирании таится какая-то отрада! — снова начала Янка.
— Какая там отрада — только голод, постоянная зависть и невозможность жить иначе.
— Счастлив тот, кто не поддался этой болезни или вовремя умыл руки.
— А я готова страдать всю жизнь и даже умереть, но только знать, что цель жизни — искусство. Лучше жить так, чем пресмыкаться, быть у мужа прислугой, рабой у детей, служить домашней утварью и жить без забот, — выпалила Янка.
Владек с комическим пафосом начал декламировать:
— Прошу простить меня. Но я сам говорю, что вне искусства… нет — ничего! И если б не театр…
— То быть тебе сапожником! — вставил Гляс.
— Так могут рассуждать только молодые и очень наивные! — ядовито заметила Качковская.