— Извините, господин Сикер, — вежливо сказал Серполе, когда офицеры ушли. — Мы сегодня пойдем прогуляться? — Серполе называет Сикера «господин Сикер», так как прекрасно знает, что он в действительности сержант. А Сикер называет его Серполе, просто Серполе. — Разумеется, пойдем, Серполе. А который час? В самом деле, уже темнеет. Ого! Скоро пять!
Дело в том, что в пять часов проходит парижский поезд, и Сикер и Серполе каждодневно в пять без четверти отправляются на станцию. Нашивок они не носят; через плечо у каждого сумка, у пояса — фляга, как будто оба собрались сесть в поезд. Вертятся с рассеянно-небрежным видом около станции, заглянут на минутку в зал ожидания, потом выходят на перрон. Таким образом они выслеживают солдат, которые удирают в Париж без увольнительной. Конечно, скандала поднимать не следует. Пусть себе едут. Надо только установить незаконную отлучку и, когда виновный возвратится, сцапать. Тогда можно его обыскать, посмотреть, не привез ли он с собой листовок или еще чего-нибудь. Серполе, поглядите-ка вон туда… вон на того субъекта. По-моему, он из Ферте-Гомбо. Который, господин Сикер? Стоит сказать «Ферте-Гомбо», и Сикер навострил уши, как хорошо выдрессированный пес, которого научили бросаться
на бедно одетых людей. Сколько рассказов ходит об этой деревне, о роте, которая там стоит, и об одном ее офицере!..
Вы не думайте, Сикер и Серполе люди, как люди. Оба женаты, у обоих есть дети, оба небогаты, и ни тот ни другой у соседа не то что гроша, а брючную пуговицу не украдет. Но они хорошо видят, что в стране не все идет ладно… А им хочется, чтобы все шло, как можно лучше. Им сказали, им много лет твердили, что все французы были бы сыты, если бы не проникали к нам элементы… ну, всякие там элементы… и, кроме того, никак не образумишь рабочих… Ну, возьмите, например, международную выставку в тридцать седьмом году, все не удавалось ее открыть, верно? А почему? Землекопы забастовали!.. Подумайте! Ведь землекопы в любой стране — это уж, можно сказать, самая что ни есть основа… И уж если землекопы потеряли национальное чувство…
II
Да и не только землекопы…
С тех пор как Жан де Монсэ стал любовником Жозетты, у него все в голове перепуталось. Связь была совершенно случайная и по началу казалась мимолетной… И надо же было, право, чтобы из всех девиц легкого поведения ему подвернулась подружка Никки! Особых угрызений совести из-за того, что Никки — все же его школьный товарищ, Жан не испытывал. Ну его к чорту! Но Никки, как-никак, брат Сесиль, и от этого в душе у Жана шевелилось смутное, неясное ощущение вины. Ведь еще накануне одна только мысль о какой-либо женщине, кроме Сесиль Виснер, показалась бы ему преступлением против его любви. Надо, однако, признаться, что такая тонкость чувств не остановила его. А теперь он уверял себя, что это — опыт… По правде сказать, опыт несколько затянулся и уже превращался в привычку. Впрочем, Жан решил считать все, что относилось к Сесиль, неприкосновенным и воздвиг преграду между тем миром, где была Жозетта, и миром своей любви. Он ведь не говорил Жозетте, что любит ее… Ну, так вот…
Тут как-то все сошлось. В начале ноября его послали на практику в клинику Бруссе, — в двух шагах от квартиры Жозетты. Словно нарочно, Жозетта жила в ателье польского художника, который уехал на родину, а свое парижское обиталище оставил на попечение Жозетты.
Ателье художника было устроено в просторном помещении с застекленной стеной, а с обеих сторон его — две маленькие комнаты и кухня; из ателье широкий вид на окраину Парижа. Удобно было то, что имелось два выхода: когда заявлялся Никки, Жан удирал по черной лестнице.
Сочинив однажды отцу для объяснения своей ночной отлучки басню о товарище, который якобы живет рядом с клиникой, Жан не остановился на этой дорожке, тем более, что и в самом деле было гораздо ближе ходить в клинику от Жозетты, чем тащиться туда из Нуази. И теперь он очень часто не ночевал дома, если только отец не поднимал крика.
Клиника, лекции, анатомичка… Перед Жаном открылся целый мир знаний и мир чувственности, и он пустился на исследование их с любопытством молодого звереныша. Когда укоры совести не мучили его, — а являлись они весьма редко, — Жан был совершенно доволен. В юности мужчина с легкостью делит жизнь на две части: одну отводит для женщины своих грез, другую — для той, с которой проводит ночи. Это избавляет его от разочарований и позволяет просвещаться. В восемнадцать — девятнадцать лет он готов мнить себя победителем, особенно, когда столкнется с какой-нибудь Жозеттой, у которой достаточно хитрости, чтобы уверить его, что он бесподобен. А кто станет его в этом разубеждать?