Когда Ватрен вызвал к себе Летийеля, тот увидел, что патрон внимательно просматривает какие-то заметки, что-то записывает. Посетитель уже ушел. Ватрен вздохнул, поднял тяжелые, усталые веки и посмотрел на фотографию Луизы, висевшую на стене, артистически увеличенную фотографию. С минуту он сидел молча. Летийель с вопрошающим видом уставил на патрона свои кустистые брови. Убрался? А что ему нужно было? Очевидно, Летийель хотел спросить именно это, а может быть, что-нибудь другое, но по обыкновению только взглянул вопросительно, — глаза у него были такие же пронзительные, как и голос.
— Так вот, дружище, — глухо произнес Ватрен, — иногда я себя спрашиваю… — Но так и не сказал, о чем он себя спрашивает.
— Мадемуазель Корвизар явилась. Ночью умерла ее мать.
Лейтенант Ватрен почувствовал себя последним подлецом. А я-то, я-то… боже мой, а я-то!
— Где она? Бедняжка! Я сейчас к ней выйду. А что я ей скажу? И все-таки пришла… Послушайте, Летийель, возьмите-ка эту записку и сделайте все, что нужно. Мальчик потребует, чтобы защита была поручена мне. Займитесь этим сегодня же… Я смогу посетить его только в пятницу. Нет, до чего мы дошли: не существует больше ни законов, ни правосудия… Но где же мадемуазель Корвизар? Не то чтобы я особенно сочувствовал этим людям…
— Каким людям?
— Таким!.. Ну, я иду к мадемуазель Корвизар. Видите, вот что значит судить о людях, не разобравшись.
Когда Ватрен вечером вернулся в Мюльсьен, хозяйки уже спали. Но у него был свой ключ, и он поднялся по лестнице, не зажигая огня. Из Парижа он приехал в темном поезде, только половина вагонов освещалась синими лампочками… Проспал всю дорогу, прикорнув в уголке купе. Пока добрел с вокзала до пряничного домика, успел окончательно проснуться, продрог, и никак не мог согреться в своей комнате, где в черной пасти камина дотлевало одинокое полено. Наступали часы бессонницы, часы чудовищных видений. На смену им приходил мир снов. Снов или кошмаров?
— Можно, господин лейтенант?
Обычно к приходу мадемуазель Дюплесси Ватрен был уже одет. Но в то утро он только еще кончал бриться, был в рубашке защитного цвета, в брюках-галифе, а скинуть ночные туфли и натянуть сапоги еще не успел, тесемки от брюк болтались поверх бежевых носков. Сейчас он походил на добродушного быка. Волосы блестели после умывания, из распахнутого ворота лезла курчавая седая шерсть. Ватрен бросился на помощь мадемуазель Дюплесси, которая с трудом протискивалась в дверь с узорчатым серебряным подносом, похожим на обыкновенные ресторанные подносы, — а на подносе чашка, сахарница, хлеб с маслом, кофейник. Хорошенькой ее не назовешь, но вот глаза у нее чистые, как родниковая вода. Ватрен хотел взять поднос, она не выпускала его из рук. Так они вместе дошли до стола, и даже, когда поднос был благополучно водружен на стол, Ватрен и тут еще не знал того, что произойдет через минуту… И когда он обнимал ее, она стояла, вся вытянувшись, растерянная, холодная, словно мертвая. Он посмотрел в ее чистые глаза, она прошептала каким-то не своим голосом: — Господин адвокат, господин адвокат… — и тут он вспомнил вдруг, что ему шестой десяток, отпустил ее и увидел, что она плачет. Тогда он взял ее руку в обе свои большие руки и заговорил ласковым, тихим голосом:
— Простите меня. Все это чин мой наделал, чин какой-то несолидный: лейтенант. Ну я и вообразил себя молодым… а когда вы назвали меня «господин адвокат», тогда уж…
Она улыбнулась сквозь слезы. Снизу крикнули: — Ядвига! Ядвига! Звонят… — Мама зовет. Извините… лейтенант, — сказала Ядвига. Оставшись один, адвокат Ватрен взглянул в круглое зеркало над камином. По правде сказать, через минуту он уже забыл о Ядвиге. Ах чорт, давненько его не беспокоили эти дела. Теперь он думал о другом: а что он, Ватрен, закричал бы во второй раз? В конце концов, это, может быть, не пустыня Гоби…
Вдоль канала, который тянулся меж двух рядов высоких тусклосерых тополей, велись земляные работы, но дело шло еле-еле. Если посмотреть с холма, — все терялось в легком тумане, только местами в образовавшемся просвете открывались деревья, канал, люди. Сквозь сетку ветвей виднелись разбросанные по равнине деревенские домики, разноцветные неровные лоскутья полей, но все затягивала сырая ватная пелена тумана. Непрерывно моросил нудный мелкий дождь. Землекопы сложили грудой на откосе дороги свои убогие пальтишки, которые офицеры гордо величали шинелями. Насквозь промокшие бежевые и синие рубашки липли к согнутым спинам. Только на нескольких счастливцах были вязаные свитеры и безрукавки. Люди лениво нажимали ногой на неудобные прямые лопаты, шумно выдыхали — ух! — и выворачивали мокрую, раскисшую землю, с которой струилась вода. Брустверы из этой тины оседали, расплывались. Работало тут человек пятьдесят, большинство — в обтрепанных штанах и в дырявых, облепленных грязью ботинках; когда вылезали, наконец, из траншеи, долго топали и никак не могли отогреть закоченевшие ноги.