— Нет, уж вы не отказывайтесь, мадам Лебек, — уговаривал ее Гриво. — Мы ведь от чистого сердца… Вот видите, я всегда говорил вашему мужу, что он несправедлив к своим коллегам, — он все возмущался: обыватели, ничего не понимают! Заметьте, я их защищать не хочу… Частенько я и сам-то… Но все-таки у вас, у коммунистов, есть большой недостаток. Вы одним только пролетариатом клянетесь и божитесь. Всё пролетарии да пролетарки. (Не люблю этого слова.) А кто не коммунист, вы того готовы невесть в чем подозревать. Что ж, по-вашему, одни только коммунисты честные люди, а другие все нечестные?
— Да никто этого не говорит, господин Гриво. Поверьте, что я глубоко тронута таким отношением товарищей Франсуа, и когда Франсуа об этом узнает…
— Вы можете сообщаться с ним?
— Нет. Он в одиночке. Но он взял себе адвоката, господина Левина.
Гриво сидел около радио, — в том самом кресле, в которое всегда садился Франсуа, чтобы снять ботинки и надеть домашние туфли. Теперь тут сидел старик-бухгалтер в жилете с цветочками, в пенсне с вырезанными лункой стеклами, с седой щетинистой бородкой. Он поглядывал вокруг с таким видом, как будто хотел сказать: так вот, где жил Лебек… На его лице было написано откровенное, но вовсе не назойливое любопытство. В конверте лежала сумма месячного жалованья Франсуа. Сослуживцы подумали, что…
Мартина сказала, что не может взять деньги, не заработанные ею. Нет, право, никак не может. Господин Гриво очень огорчился: что же он теперь скажет сослуживцам? В какое же положение вы меня ставите!.. Знаете, хорошо было бы как-нибудь сообщить Лебеку, пусть не беспокоится: в банке попрежнему распространяют… вы понимаете, что я хочу сказать? Должно быть, у нас кто-то еще есть… И кроме Сомеза, — разумеется, кроме Сомеза, — все очень тепло говорят о Франсуа.
Гриво все не уходил и так уговаривал, упрашивал Мартину, что она, наконец, сдалась и приняла конверт. Тогда Гриво просиял и заговорил громче, быстрее:
— Видите ли, мадам Лебек, коммунисты вот какую ошибку делают: они как будто считают себя изолированными… оторванными от других… Право, можно подумать, что тут они встают на точку зрения тех, кто говорит против них! Когда люди согласны с ними, они этого не замечают, а когда не согласны — это они замечают. Зачем же видеть только несогласие? Вы и представить себе не можете, как у нас в банке всех взволновал арест Лебека. И если б не война в Финляндии… Ну, конечно, Финляндия… — Он потряс седенькой бородкой. — Да, вот тут заковыка… — И сразу Мартина вспыхнула: — Ах, так? Раз в Финляндии война, значит, во Франции можно хватать людей, можно отнимать мужа у жены, отца у детей… значит, можно, как с преступником, поступать с человеком за то, что он не отрекся от своих убеждений, за это, именно за это!
Гриво пожал плечами: — Да я-то, знаете ли, интересуюсь Финляндией только как филателист… но все-таки надо понять людей… Они ведь читают газеты!..
Может быть, он и прав, этот господин Гриво, и коммунисты менее одиноки, чем это им казалось; нет, они не одиноки, несмотря на свистопляску, поднятую в газетах, на россказни об этих, как их там… о Лоттах в военных мундирах, о маршале, о дочери маршала, несмотря на сборы денег в пользу Финляндии, этой «героической, многострадальной» страны, неожиданно причисленной к лику друзей Франции. Финны — избранная нация, провозгласил Блюм, поистине они — цвет человечества по своей культуре, моральному облику, физическому совершенству и мужеству. Эту фразу Мартина затвердила наизусть. Мартина, у которой отняли мужа, которая не знала, что станется с ее детьми, сможет ли она прокормить их, Мартина заучила эту фразу для того, чтобы потом, когда все забудется, уладится, когда Блюм снова будет министром и все пойдет так, словно ничего и не было, повторить эту фразу, и особенно это замечательное утверждение, что финны — избранная нация, раз они воюют против русских; именно потому, что они воюют против русских, Блюм и величает их избранной нацией, даже «по физическому совершенству». Можно подумать, что финские красавицы пленили старого хрыча. Мартину тошнит от этой фразы.