Помните, как это раньше проделывали с автомобилистами? Ах да, ведь вы были тогда ребенком, а может быть, даже и не родились еще на свет. Происходило это примерно в 1910 году… бандиты натягивали поперек шоссе проволоку, туристы проезжали. Раз — и голова с плеч, — в ту пору ездили больше в открытых машинах, особенно летом…
Чего, чего только не наговорят в бомбоубежищах. И детишки спросонья хнычут. В конце концов Ивонна махнула рукой и перестала ходить в бомбоубежище.
Но зато в убежище она познакомилась со всем домом. Раньше она ни с кем из жильцов не разговаривала. Заговоришь раз, а потом уж не избежать ежедневной болтовни с соседями у консьержки или на лестнице. Например, она никогда в жизни не встречалась с мадемуазель Монестье, старой девой с третьего этажа, которая верила в переселение душ, и как сейчас помнила то время, когда она была саранчой во времена египетских фараонов; она могла часами рассказывать о библейской засухе и исходе иудеев из Египта. Или взять господина Мюра, торговца подвязками, чьи сердечные дела веселили всех кумушек в доме. Какую-то девицу «из этих» он выдавал за свою племянницу. Или молодую чету Шульц с пятого этажа — лотарингцев; вернее, она была испанка, — подумайте только, у них в гостиной висели настоящие кастаньеты! И разве прежде Ивонна заговорила бы с Луазо-Труве — соседями, жившими через площадку? Это были люди, что называется, душа нараспашку, денег у них, судя по всему, уйма, и достаются они им легко, но квартиру снимают маленькую, такую же, как у Робера с Ивонной. Сам Луазо-Труве был каким-то маклером, его супруга вечно где-то шныряла и в любую минуту могла «присоветовать выгодное дельце». С начала войны у них целые дни топтался народ, и шум они подымали ужасный. Жрали с утра до вечера, даже вчуже противно. Они очень баловали Боба и Монику, задаривали их сластями, игрушками — просто неудобно. Но они же предупредили Ивонну, что старики Робишоны — теща и тесть Гильома Валье — сообщили консьержке, будто Гайяры — опаснейшие агенты Москвы, что они ездили туда за директивами и, конечно, спекулируют в магазине золотом.
— Робишоны никак не могут простить нам замужество Мишлины, — сказал Робер. Они лежали в большой широкой постели, сказочной постели, в доверчивой тишине ночи, в черной ночи неузнаваемого Парижа, Парижа лжевойны, Парижа, ставшего для Ивонны кошмаром; но в тот вечер он был воплотившейся мечтой Робера. Говорили шопотом, потому что в соседней комнате спали дети, и, лежа рядом, они чувствовали нежность и горечь.
— Не знаешь, что с Мишлиной? — спросил Робер, следуя за ходом своих мыслей.
— Не знаю, — ответила Ивонна. — Я не видела ее с тех пор, как Гильома мобилизовали. Кажется, она тоже к своим старикам не ходит, они поссорились в августе; Мишлина переселилась в четырнадцатый округ… Ей теперь уже незачем ходить к нам в магазин… А может быть, не решается. Я слышала, что Гильом в Каркассоне… В сентябре я встретила в подвале старуху Робишон, она мне об этом сказала…
Они заговорили о Пьере Кормейле. С тех пор как Робер сделал в Обществе друзей СССР сообщение о развитии сельского хозяйства в Советском Союзе, молодой педагог стал к ним частенько захаживать. Тоже мобилизован. Нет ничего удивительного, что он не пишет. И не потому, что тогда, в августе, они поспорили. Конечно, его политические взгляды никому не известны, но мало ли что может быть… — А я часто о нем думаю, — сказал Робер, — думаю, как бы он объяснил то-то или то-то. Мне даже его недостает. Представь только, вот если бы у нас в полку был человек вроде него, с которым я мог бы поговорить… — И он снова завел речь о ПН, рассказал длинную историю о краже в замке, где у офицеров третьей роты была столовая, о методах допроса в полиции. Он говорил, говорил вполголоса, испытывая какое-то необъяснимое удовольствие, как от прикосновения волос Ивонны. Ему было тепло, спокойно. Только изредка где-то в темноте проходила машина, и гудок ее напоминал о том, что за окнами притаился мир, полный угроз, но от этого еще острее чувствовалась надежность убежища и счастье этой ночи.