— Теперь все-таки у рабочих отпуска есть… Все-таки добились… по крайней мере, во Франции… Две недели… не очень долгий отпуск… но все-таки добились…
В бледном небе появились первые звезды. Он смотрел па них и говорил все тише, монотонно: —…все-таки добились… свадебных путешествий нет, но оплачиваемых отпусков добились… это не так уж плохо… нынче оплачиваемые отпуска… завтра что-нибудь другое… рабочий класс…
— Погоди, погоди… ты спишь, лентяй? А ужинать? Давай-ка сюда твою кружку, кофе остынет!
Глаза у него слипались, но он их сразу же открыл. Земля под спиной еще теплая, нагретая солнцем; примятая трава хорошо пахнет каким-то сухим запахом, по руке у него деловито бежит муравей, в голове у муравья, верно, всякие свои соображения, свои муравьиные войны, своя политика, ячейка, своя война в Испании, свои чехи… Да что это с ним нынче? Он приподнялся и сел. Мишлина открывала коробку сардин.
— Нарежь хлеба, лентяй! — крикнула она.
А у него вдруг лицо стало серьезным. Мысли в голове цеплялись одна за другую. — Слушай, — сказал он, доставая хлеб. — Как, по-твоему, разве это было правильно?
— Что, Ги?
— Ну, на том вечере, помнишь, в театре Гетэ-Лирик… в пользу испанцев? Ракель Меллер…
— Да, помню… Ты о чем?
— Разве это правильно, что она пела ту песню… печальную такую песню, что вот надо бы обеим партиям примириться. Республиканцам и франкистам!..
Мишлина пожала плечами: — Нарежь хлеб, тебе говорят. Ну при чем тут эта Ракель Меллер?
VII
Испанец вышел в шесть часов: в эти жаркие дни нужно пользоваться утренней прохладой, и потом — решено, он доберется до Парижа в один переход, потому что в окрестностях столицы могут быть всякие проверки; совершенно не к чему болтаться на дорогах. На дне холщового мешка лежали две луковицы, щепотка соли в бумажке и кусок хлеба — дар жены фермера, с которым он разговорился вчера вечером в Босе… Странные все-таки люди французские крестьяне. Совсем непохожи на наших. Земля у них легкая. Хорошо бы поселиться здесь: широкие желтеющие просторы, спокойствие. Но об этом и думать нечего. В Антонио жила боль разлуки с родиной, которая жгла его так же, как рана, нестерпимо палившая нутро. Ему настойчиво советовали избегать Версаля, в окрестностях которого все дороги под наблюдением. Миновав Шартр, он направился к Лимуру и, немного не дойдя до города, попросился на ночлег на ферму в Ивелине. Какое счастье, что он встретил там парня, который отбывал воинскую повинность в Пиренеях и до сих пор бредит Испанией… Пятьдесят, а то и больше километров по пыли, по жаре, в этих башмаках… чортовы башмаки! Конечно, хорошо, что парень подарил ему их, лучше в тесных башмаках, чем вовсе без башмаков. Все-таки возле Лонжюмо он их снял, перекинул на шнурках через плечо и пошел босиком. Лонжюмо он обогнул полями: крупные населенные места не для него. Он уселся под стогом поодаль от проселка, чтобы на свободе съесть луковицy. Вполголоса он напевал песенку, старинную испанскую песенку, должно быть, очень старую. Он совсем позабыл о ней и вдруг услышал ее однажды вечером.
Однажды вечером, в окопах, близ Мединасели… ее пел очень молодой низкий голос, голос, напомнивший ему детство и фонтаны Альмерии… Вечером, после бесконечно длинного дня, не желавшего умирать…
Мудреная эта была песня, и все же она дошла до народа… Песня не для солдат, не для их трудной жизни… и все же рожденная в самом сердце Испании… Вряд ли Антонио знал, почему эти четыре строчки его преследовали, — может быть, потому, что пел ее такой прекрасный голос, или он просто не мог теперь, думая об Испании, не повторять про себя:
У него в Альмерии тоже была своя молодая любовь, рука, протянутая сквозь решетку сада, бледная девушка, которая так и не стала его женой… но почему сейчас, в холмах Гюрпуа, этот нищенски одетый, худой, сожженный солнцем человек в старой полинялой шляпе, с черным холщовым мешком за плечами так упрямо повторял эту песенку? Почему не прогнали ее эти луга, сжатые нивы, зеленые склоны, стук проезжавших телег?..