— У меня нет больше дочери! Нет дочери! Не смейте никогда мне о ней говорить! Она предпочла своего лавочника нам, своего лавочника предпочла Франции… Завтра Жака могут убить; и это будет значить, что господин Гайяр выстрелил ему в спину. Между нами нет ничего общего…
Жан оторвался от книги и сказал: — Робер совсем не так на все смотрит, как Ивонна… Робер сам говорит, что он не согласен…
— Тебя не спрашивают! — накинулся на сына старик. — Ты дальше своего носа ничего не видишь: просто твоя сестра искреннее, да, да, она наша дочь… а он, он лицемер, он притворяется, вот и все… Не согласен! Какое значение это имеет, согласен он или нет? Он прислал нам компрометирующие документы, боится держать их у себя! А что, если полиция придет к нам? Им-то все равно, Ивонне и ее часовщику — пусть приходят к твоей матери, пусть роются в ее вещах, пусть находят… один бог знает, что они найдут! Если у господина Гайяра совесть чиста, зачем ему прятать их пачкотню? Но он стакнулся с русскими, вот в чем дело… Если только это откроется… Ведь в сущности, я обязан пойти и заявить в полицию!
— Гастон! — простонала госпожа де Монсэ. Старик буркнул, что ему нужно поработать в саду, и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Жан, выронив книгу, глядел на мать; ее пальцы нервно бегали по строгому, не знавшему косметики лицу, — от глаз к носу, потом спускались ко рту, судорожно скользили вокруг губ. Бедная мама, она вылитая Ивонна, только вот эта печать усталости на лице, наложенная всей жизнью, и эта строгость. Бедная мама, она очень любит Ивонну…
— Мама, почему ты так отпустила Ивонну?
— Но ведь ты же знаешь папу, сынок… а она способна была наговорить ему бог знает что… ты сам видишь, он не может этого вынести, ему это вредно. Вот что значит, когда женщина отрекается от религии!
Она сказала как раз то, чего не следовало говорить. Жан и сам не оправдывал Ивонну, но этими словами мать закрыла себе доступ к сердцу сына. При чем тут религия? Мама объясняет все на свете верой в бога, или, наоборот, неверием. Пусть Ивонна не верит — какое это имеет значение? И Сесиль не верит. Помимо пакта, большевиков, коммунистов… помимо всего, мать оскорбила Сесиль.
— Хватит, — сказал он, — мне надоело лгать…
Мать взглянула на сына и испугалась его потемневших глаз. Она умоляюще сложила руки и проговорила сдавленным голосом: — Только не ты, мой мальчик, только не ты, нет, нет!..
Что она подумала? Жан продолжал: — Я хочу, чтобы ты знала, что я не верю больше ни в бога, ни в чорта… слышишь?.. ни в бога, ни в чорта… и мне противно, когда вы говорите со мной так, как будто я все еще хожу на уроки катехизиса.
— Но с каких пор? — всхлипнула госпожа де Монсэ. — С каких пор…
По правде сказать, она почувствовала облегчение: она боялась, вдруг ее мальчик объявит, что он за русских, что он вступил в ячейку, вообще что-нибудь совсем ужасное… Но как же это? Ведь каждое воскресенье он ходит с ними к обедне, как в детстве…
— С тех пор, как я полюбил… — с яростью ответил Жан. — В сердце мужчины нет места для бога, когда оно занято женщиной.
А так как в комнату вошел отец, Жан заявил, что намерен идти в армию, и получил увесистую пощечину.
— Свет! Погасите свет!
Скрытые во мраке люди негодовали по поводу яркого четырехугольника света, видневшегося под самой крышей особняка на набережной Малакэ. — Ну что же им делать? Для этакой махины и занавесок-то подходящих не подберешь! — сказал в темноте чей-то голос. Послышался свисток…
Робер Гайяр прошел весь мост, так и не решившись бросить сверток, который он нес подмышкой: только он оперся о парапет, как его обогнали какие-то люди, они со смехом обернулись, и молодой женский голос произнес несомненно по его адресу: — А вот еще один самоубийца не может решиться. — Тогда он небрежной походкой двинулся дальше, зажав сверток подмышкой, и ему все казалось, что кто-то идет позади него и вот сейчас протянет руку, тронет его за плечо, спросит, что это он несет…
Может быть, благоразумнее было бы спуститься к воде и бросить сверток прямо с берега, ведь никто не заметит, никто не узнает. Да, а если он попадет в облаву?
Ночь была безлунная. Стояла кромешная тьма. Около вокзала Орсе на пустынной улице он услыхал чьи-то торопливые шаги и прижался к стене. Мимо прошла женщина; она ощутила в темноте чье-то присутствие, испуганно отшатнулась и молча бросилась бежать. Робер направился к площади Согласия. Внезапно ему показалось, что земля дрожит у него под ногами. Где-то вдалеке нарастал глухой гул. Что бы это могло быть? Он быстро зашагал по мосту Сольферино; почему-то он был уверен, что не встретит там ни души. Теперь содрогалась не только земля, но и воздух. Вдруг перед ним выросло здание палаты депутатов, и тут он понял: с площади Инвалидов шли танки… прямо на него. Вот она — война. Это уже не игра, танки идут… Лязг стальных гусениц по мостовой среди мрака ночи, словно ползли какие-то чудовищные, громадные кофейные мельницы… Гул становился все громче. Танки. Гайяр никогда не подозревал, что они способны развивать такую скорость, они были уже здесь, на набережной… Этот гром, шедший из самой земли, казался еще страшнее в непроглядном мраке и в то же время противостоял мраку, как ослепительно яркая очевидность. Робер увидел или, скорее, угадал, как вращающиеся тени танковых башен пробежали над парапетом, широкая спина моста, содрогаясь, приняла их на себя; и тогда к грому, сотрясавшему набережную, прибавился еще и оглушительный скрежет гусениц по железному настилу… Танки… сколько их? Ему казалось, что сотни и сотни. Вдруг он решился и сбежал по узенькой лестнице на берег.