Выбрать главу

Особенным же предметом ее гордости была мужеподобная коренастая дочь, имеющая мужское имя Маттео. Маттео одевалась как парень, коротко стриглась, дымила тосканскими сигарами и неприлично громко смеялась. Мама-чудо не могла нарадоваться, что ее чадо не похоже на смазливых дур, мечтающих выскочить замуж за жадных до аристократических титулов американских банкиров.

Еще одной особенностью мамы являлось то, что она не пила вино, предпочитая итальянскую водку. Чудо любила подшутить над Джакомо и потихоньку плеснуть в его бокал с каким-нибудь тонким и изысканным «Гави» своей гадкой водки. Обычно мама сажала нас в старый «Ситроен» и возила по всяким злачным местам Рима, где собирались художники-неофигуративисты. Американский поп-арт уже начал тогда свое триумфальное шествие по Европе, возвращая, как сказал один из адептов, окружающему миру его банальность. Мама любила повторять слова Лихтенштейна: «Почему вы думаете, что холм или дерево красивее, чем газовый насос?» Чудо частенько таскала нас к своему другу Роберто Морозинтто, встречавшего гостей в прозрачном китайском халате на голое тело. Мы сидели на полу и ели тальятелли с трюфелями из расставленных повсюду старых рукомойников. Сам же хозяин предпочитал вкушать еду из французского фарфорового беде, варварски вывороченного из туалетной комнаты парижского отеля «Риц».

Джакомо любил общество графини Монферрато, точнее он просто развлекался, наблюдая за скандальным эпатирующим выдуриванием этой, как они сами себя величали, «лимурической стаей». Художники, свингеры, писатели, масоны, оккультисты всех мастей — они тоже благожелательно относились к кардиналу, но постоянно подтрунивали над католической церковью. Джакомо с виртуозной легкостью парировал их шутки, он был столь изощрен, изворотлив, фееричен, что даже люди, целью жизни которых была постоянная феерия, пасовали перед ним. Они говорили: «Если такой необыкновенный кардинал станет папой, то мы — ревностными католиками». Театры, лучшие рестораны — все было для нас, и мы отдавались этой искрящейся, как шампанское, жизни без остатка.

Обучение в семинарии шло легко, многие знали, что я — фаворит кардинала Аспринио, и, наконец, мне открылось то, о чем я раньше и не догадывался: кардинала боялись. До меня доходили слухи, что Джакомо пишет для папы речи и вообще распоряжается им как своей собственностью. Также говорили, что он немилосерден к врагам и ему не свойственна жалость. Все те, кто вставал на пути блистательного Джакомо, исчезали бесследно, будто проваливались под землю в самый ад.

— Как же вас угораздило стать врагом такому потрясающему человеку? — спросил я. — Ведь вас связывала не только дружба и карьера, но и, как я понимаю, глубочайшие зрелые чувства?

— Именно! — произнес Жоан, откинув голову и закатив глаза. — Зрелость чувств все растоптала к чертям. Пока они были глубокими или даже, как бы выразиться, глубочайшими, они оставались клейкими, подобно почкам, от них пахло новизной весны, азартом непредсказуемости. Но когда почки созрели и появились цветы, приторно завоняло зависимостью, тяжестью, пролежнями. Из отношений выветрилось творчество. Как говорил Екклесиаст: «…и помрачатся смотрящие в окно, и запираться будут двери на улицу…»

— Понимаю, сказал я, — ведь я тоже, будучи монахом, давал обет целомудрия, то есть безоговорочной верности Богу. Мне казалось, что жизнь, проведенная в монастыре, несравненно разнообразней, чем в миру, где страсти рассеивают тебя. Ты тратишь жизнь на то, чтобы понять, кто ты есть, узнаешь о себе со слов других, из обрывков отношений и чувств, ты складываешь себя, как мозаику. В монастыре же ты изначально целостен, принадлежишь только себе, трепетно холишь и лелеешь каждое свое состояние, вслушиваешься, вдумываешься, всматриваешься в себя, как в музейное полотно, внюхиваешься в свои газы, вщупываешься в свою печень, не увеличена ли она. По сути это и есть страсть к самому себе, бесполая, гордая, демоническая. Любовь камня и пустыни.