– Разменял?
– Разменял, господин полковник.
– Сколько?
– Две тысячи пятьсот фунтов.
Он рассказывает про привольную московскую жизнь. «Бандиты» окружили его. Они слушают с упоением. На вершинах дерев золото вечернего солнца. Внизу сумерки. Хороводами жужжат комары.
– Люди как люди и живут по-людски. В рулетку играют, ликеры заграничные пьют, девиц на «роль-ройсах» возят. Одним словом, Кузнецкий Мост. Выйдешь часика этак в четыре – дым коромыслом: рысаки, содкомы, нэпманы, комиссары… Ни дать ни взять как до войны, при царе. Вот она, рабочая власть… Коммуной-то и не пахнет. В гору холуй пошел, жи-вут!.. А мы, сиволапые, рыжики в лесу собираем… Эх!..
Егоров морщит седые брови:
– Помалкивал бы в тряпичку, Федя. Соблазн.
– А что?… В Москву захотелось?
– Язва, отстань… Бесом стал. Бесов тешишь.
Федя смеется. Смеется и беспалый Мокеич, и выпоротый недавно Каплюга, и Титов, и Сенька, и Хведощеня, и вся лесная зеленая братия. Всем весело. Всем завидно. Завидно, что где-то, за тридевять земель, в далекой Москве, «в гору холуй пошел» и «люди живут по-людски».
«По-людски»: «девиц на „роль-ройсах“ возят»… Я спрашиваю себя: семя мы или только навоз?
28 июля.
Иван Лукич – казначей. Он пересчитал сегодня фунты и говорит мрачно:
– Вот мерзавцы… Украли.
– Много?
– Триста пятьдесят фунтов.
Домашний вор – худший вор. Я приказываю выстроить «шайку». «Бандиты» построились в три ряда на поляне, у «акулькина» клена, там, где жгли Синицына на костре. Моросит мелкий дождь.
– Смирно!
Они по-солдатски повернули глаза направо и замерли в ожидании. Я говорю:
– Ночью украли деньги. Кто украл, выходи.
В заднем ряду поднимается шум. Я слышу, как Каплюга вполголоса говорит:
– Чьи деньги-то? Разве не наши?… Как в набег, так «за мной», а делиться, так и врозь табачок… Правильно, товарищи, или нет?
Каплюга – бывший матрос. Но он не «гордость и краса революции», а пьяница, разбойник и вор. Я взял его в плен в Бобруйске.
– Каплюга.
Он не отзывается – прячется за чужие спины. Я повторяю:
– Каплюга.
Он медленно, нехотя выходит из строя. Руки в карманы, шапка сдвинута на затылок. Он покачивается. Он пьян.
– Шапку долой!
– Зачем? И так постою. Не в Божьей церкви небось!..
Я сильно, с размаху, ударил его в лицо.
– Молчать! Ты украл?
Он вытирает кровь рукавом и бормочет:
– Украл?… И не украл даже вовсе… Просто взял… Свое взял, господин полковник.
– Свое?
– Так точно, свое…
– Повесить.
Егоров и Федя подходят к нему. По-прежнему моросит надоедливый дождь.
29 июля.
Меня гложет лесная тоска. Я в тюрьме. Не ветви, а узорчатая решетка. Не шелест листьев, а звон кандальных цепей. Не лагерь, а четыре голых стены. Нет, не выйти из мелового круга: Федя, Егоров, Вреде. Нет, не разорвать сомкнувшегося кольца: плети, виселицы, расстрел… «Поношение сокрушило сердце мое, и я изнемог: ждал сострадания, но нет его, – утешителей, но не нахожу…» Где Ольга? Что с нею?
30 июля.
Федя полулежит на траве и пробует гармонику-итальянку. Он в бриджах и хромовых сапогах.
– Федя.
Он вскакивает:
– Слушаю, господин полковник.
– Успокоились?
– А то как же?… Вот выпороть бы еще Титова да Хведощеню, так и совсем бы за ум взялись…
– Они воровали тоже?
– Никак нет… А все-таки… На всякий пожарный случай.
Он гладит Каштанку. Каштанка, играя, старается укусить ему палец. Федя смеется:
– У, беззубая… У, животина… А с нашим братом, господин полковник, иначе нельзя. Учить нас надо. Малахольный мы, господин полковник, народ… Только о себе и мечтаем.
31 июля.
Вреде и Иван Лукич помирились. Они больше не спорят: каждый думает, что он прав. Но Иван Лукич – «шутильник», по выражению Феди. За обедом он говорит:
– Значит, ваше благородие, вы теперь спец?
– Я спец?… По какой это части?
– По дамской.
Вреде краснеет.
– Что вы хотите этим сказать?
– А вот, Грушенька эта… В розовой кофте… Жанна д’Арк из Столбцов… «Узнаю коней ретивых…» Как сказал господин поэт, Александр Пушкин.
Вреде опускает глаза в тарелку. Мне жаль его. Я заметил: ему нравится Груша. Но он застенчив. Он не смеет к ней подойти. Он не знает, что и как ей сказать. Он барин… Может быть, она действительно кажется ему Жанной д’Арк.