Выбрать главу

Горничная в гостинице сообщила, что в его отсутствие звонили, сказали — позвонят поздней. Профессор слушал, склонив голову набок, по-птичьи. Горничная была пожилая, наверно, одних с ним лет. И, возможно, она тоже жила в этом городе тогда. Мыла, терла свои окна, крахмалила занавесочки, в то время как ее муж или сын гулко чеканили шаг…

— Благодарю вас, фрау, — сказал профессор и пошел по длинному гостиничному коридору мимо ряда высоких белых дверей. Открыл ключом свой номер, вошел: на подоконнике ждала деревянная собака с желтым пуговичным глазом.

Зазвонил телефон, профессор произнес несколько фраз, в основном «да» и «нет». Встал, надел свой длинный светлый плащ и вышел.

…А город, хотя профессор и не желал замечать ничего вокруг, был очень красив — старинный немецкий город. И при взгляде на эти средневековые улочки, узкоплечие, островерхие дома — точно иллюстрации к давным-давно знакомой сказке — даже самое бедное воображение оживало. Но профессор шел, хмуро опустив глаза. Он слишком хорошо знал этот город, и ему было что здесь вспомнить — не по туристским справочникам. Он помнил расположение домов, улиц, поэтому самым кратчайшим путем вышел к собору. И только тогда взгляд его метнулся вверх. Профессор замедлил шаги: да, это была достойная встреча.

Пустынная площадь — и громада собора, будто вынырнувшая из-под земли, стихийно, никем не запроектированная. Такой собор не мог быть задуман как центр аккуратненького, почти игрушечного немецкого города — наверно, он вырос сам по себе. Много столетий назад горожане проснулись утром и увидели на площади его шершавые стены. Кто из их современников мог замыслить такое? А может, собор этот возник после вулканического взрыва? Сталактитовые сказочные пещеры — их ведь тоже никакой архитектор не создает, природа сама выдумывает. Профессор стоял у его подножия, медля, как бы не решаясь подняться по плоским широким ступеням лестницы.

Собор был пуст, и шаги профессора по каменным плитам гулко отдавались во всем здании. Служитель поклонился и молча указал на низкую дверь. По винтовой, скрытой в стене лестнице профессор поднялся на хоры. Над ним, тускло светясь матовыми трубами, нависал орган. Профессор стоял совсем крохотный рядом с такой махиной, стоял, будто забыв, зачем сюда пришел. Взгляд его серых, в старческих набрякших веках глаз был рассеян. О чем-то профессор думал, чего-то ждал… Потом снял плащ, пиджак, остался в одной рубашке, перехлестнутой узкими подтяжками. Раскрыл створки органной кафедры: тройной ряд мануалов, справа и слева регистровые рукоятки, кнопки, рычаги — точно пульт счетно-вычислительной машины. Странное сочетание: эта пультовая аппаратура и барочная пышность органа.

Профессор сел перед органом на длинную скамью…

Он знал, что не бывает двух одинаковых органов. Каждый заказывается специально для определенного помещения, с учетом именно его акустических и архитектурных особенностей. Клавиатур на органе может быть и две, и три — до семи доходит. Поэтому концертирующий органист должен приноравливаться каждый раз к новому инструменту. Это не фортепьяно, где всегда строго определенное количество клавиш, определенное у них звучание, и никаких неожиданностей в самой технологии игры исполнителя не ждет. С органами все иначе. И поэтому перед выступлением органист должен ознакомиться с инструментом, побыть с ним ну хотя бы дня два — как дирижер с новым оркестром, состав которого в одном случае камерный, из двадцати музыкантов, а в другом — симфонический, сто двадцать человек.

Профессор вглядывался в рукоятки регистров, уже слыша, зная, как это должно звучать. Много, много звуков хранила его память. Но, к сожалению, не только музыка, но и люди, их лица вспоминались профессору. Он разгонял эти видения, отмахивался от них как от дурного сна, но именно музыка подсказывала ему эти воспоминания. Потому что даже там, где для музыки не было и не должно было быть места, его заставляли играть.

…Комендант концентрационного лагеря обер-лейтенант Регель сам когда-то неплохо играл на фортепьяно. Правда, он был в то время юн и очень самолюбив, понимал, что недостает ему — как это говорят? — божьей искры. И Регель на всю жизнь запомнил ощущение полного своего бессилия, униженности, испытанное им за роялем. Он все понимал, готов был выполнить любое указание, но музыка ускользала от него. Как в глупой игре с подвешенным на нитке яблоком: лови губами, зубами, но руки связаны за спиной.

Руки… Когда Регель ставил их на клавиши, он стыдился своих пухлых коротковатых пальцев, негибкости, немузыкальности их. Но теперь, по прошествии многих лет, Регель перестал стыдиться своих рук. Любовно ухаживал за ними, подпиливал ногти, полировал. Регелю не нужно было больше насиловать свои пальцы музыкой — другие у него появились задачи, другая цель. Сидя в мягком, удобном кресле, запрокинув мечтательно голову, он слушал Баха. Перламутрово блестели ногти на его руках: не теряя времени даром, Регель полировал их кусочком замши. А за роялем — бритоголовый, с землистым лицом человек играл Баха, Генделя, Моцарта. Его жалкая, как бы марионеточная, тряпичная фигурка выпрямлялась за инструментом, будто от каждого прикосновения к клавишам у него прибывало силы. Цепкие обезьяньи пальчики бегали по клавиатуре, вдавливаясь с неожиданной силой, добывая из фортепьяно органной мощи звук. Да, именно так нужно было играть великого Иоганна Себастьяна. Регель размышлял: он действительно мог гордиться своими успехами по службе. Сверстники его в основном все только слушались, а вот он уже и приказывать права имел. Хотя, конечно, надо было быть очень, очень осторожным: зависть, недоброжелательство, хищность так называемых друзей. Но если уж не позволять себе даже маленьких слабостей, как же тогда жить? Регель знал — в соседнем концлагере комендант увлекся живописью, и заключенные, способные изобразить его самого и его фрау, пользовались особым расположением. Ну что же, а вот Регель любил музыку. И музыкантов, попавших к нему в лагерь, он из массы общей выделял. Ах как давно Регель не бывал в концертах! Никому, естественно, не признаваясь, он мечтал о привычной штатской одежде, шелесте программок — об этой чудесной, праздничной атмосфере концерта! Но приходилось довольствоваться игрой бритоголового музыканта — это Регель его спас. Иначе гнить бы ему давно! Но как играет!.. Регель слушал, ощущая даже временами, как он считал, благородную зависть. И вспоминалась молодость — те, прежние юные годы и его, Регеля, в то время наивное непонимание будущей своей судьбы. Как он себя недооценивал!