1948
Зимой и весной того года Лапшин чувствовал себя одинаково плохо. Лечился морфием, ходя на прописанные врачом уколы в районную поликлинику в Пушкине, похожую больше на полевой медпункт, но не отказывался и от «добавочных» порций у Людочки. В мае он нашел в себе силы признаться: он заглядывает к Гудковой все чаще не только потому, что боль невыносима и больничного морфия ему недостаточно, и не потому, что иногда болезненная всепоглощающая слабость не позволяет ему добраться до его сиротского жилья. Правда в том, что ему все больше нужен морфий как таковой, чтобы испытать весь спектр связанных с ним ощущений, томительных, будоражащих, высвобождающих неведомые силы, смиряющих с телесным несовершенством. Да и странное общество, что всю зиму и весну собиралось у его бывшей одноклассницы и куда он органично влился, необъяснимо притягивает его, хотя те разговоры, которые витают по Людочкиной комнате, должны были бы заставить его бежать без оглядки. А он не только не бежал, но еще и привел с собой друга, хохмача, бонвивана Мишу Шнееровича… Зачем?
С ним они сегодня договорились встретиться около «Кинотеатра повторного фильма», чтобы идти к Гудковой вместе. Шура стоял на самом углу Герцена и Никитского бульвара, не спеша, с сознанием дела, курил и привычно прислушивался к себе: боль жила сегодня в нем глубоко и тихо, почти не показываясь и не напоминая о себе. Но укол все равно нужен, уговаривал он себя. Без него боль разгуляется. Все равно придется! Лучше уж сразу.
За последние месяцы Лапшин как к родным привык к четырем девушкам, чье появление так внезапно и необъяснимо всполошило тот февральский вечер, когда Людочка впервые заговорила с ним о необходимости решиться на операцию.
Из того их девичьего, снежно-задорного прихода потянулась змейками легкой поземки некая новая история, в которой все они вместе отметились, в которую все они попали, в которой всем им до поры до времени было хорошо. Почему? Просто эти пять женщин и один измученный мужчина всякими своими фразами, жестами, взглядами, своими запахами и движениями, тембрами своих голосов и повадками создавали такое целое, в котором страхи притуплялись и намечалась иллюзия, что чем больше и чаще они будут оставаться вместе, тем дальше отползет от них всесильный дракон повседневности.
Лапшин недолго был единственным мужчиной в женском обществе. Кроме введенного в «борисоглебский круг» самим Шуринькой Шнееровича в одну из посиделок всплыл некий Сенин-Волгин, крайне любопытный тип, математик и самодеятельный поэт, фанатично злоупотребляющий алкоголем и крамольными разговорами.
Но все же основой компании, ее необходимостью, ее сутью являлись дамы.
И каждую можно было изучать как партитуру, не такую уж прихотливую, но все же с неким изыском.
Вера Прозорова — это яркое романтическое скерцо, остроумная, смелая, даже чуть беспардонная, вращающаяся во многих кругах, родственница второй жены Нейгауза, знакомица многих его учеников, в частности Рихтера. Не эрудированная, но с цепкой памятью, способная производить впечатление персоны, причастной к интеллектуальным тайнам. Она не то чтобы принуждала всех влюбляться в себя, но почти на физическом уровне не переносила, когда замечала, что мужчина никак, хотя бы втайне, не мечтает о ней. Насчет Шуриньки она, как он предполагал, некоторое время сомневалась: влюблен или нет, — не назойливо, но регулярно проверяя, не дрогнуло ли его сердце, не пополнит ли он череду ее воздыхателей, не предпримет ли штурма. Однажды она даже приехала к нему на Зеленоградскую: ему было так плохо, что он с трудом поднялся, чтобы встретить ее. Поводом для встречи стало желание Веры дать Лапшину почитать мартовскую книжку «Нового мира», где были опубликованы новые стихи Смелякова и Симонова. Вера любила поэзию почти так же страстно, как любила любовь к себе окружающих. Сидела она у него очень долго, говорила без умолку, острила и безудержно хохотала над собственными остротами. Шура изнемогал от боли, но не подавал виду, стараясь поддерживать беседу. Наконец он вежливо напомнил ей, что скоро уйдет последняя электричка до Москвы. Верочка заметно расстроилась, нахмурилась и спешно засобиралась. Уходя, загадочно бросила:
— Иногда борьба с собой не нужна и смешна.
Вторая девушка, Генриетта Платова, чем-то была похожа на Веру — та же дерзость, тот же задор, но если в Вере бурлила безостановочно романтическая самовлюбленная дребедень, заставляющая ее потакать только своим порывам и свирепеть, когда другие эти порывы игнорировали, то Генриетта жила не так эгоцентрично, с неторопливым достоинством в повадке, тонко и метко, видимо, в силу особой гибкой природы ориентировалась в окружающих, заставляя их действовать по ее плану, но так, чтобы никто не посчитал себя к чему-то принуждаемым. Учеба в театральном училище не проходила даром, она наигрывала и в жизни, но со вкусом, со вниманием к партнеру.