Усугублялось это и тем, что слова в сознании Амелики не имели ни четкого смысла, ни правильной связи, и, воспринимая их смутно, а толкуя неправильно, обижалась она из-за всяких пустяков. При этом, будучи убеждена, что говорить в лицо каждому все, что ни придет в голову, это и есть «тонкое обращение», оскорбляла и отталкивала людей.
По мере того, как в ней просыпалось самосознание, а родители настойчиво ей твердили, что она должна вести себя как барышня из благородной семьи, Амелика становилась еще капризней, позволяла себе все, а другим ничего.
До этой ссоры Амелика мало разговаривала с отцом. В любви Урматеку к дочери была уже капля горечи, с которой он смирился, надеясь, что в один прекрасный день дочь поймет его, и она исчезнет. Пестовать Амелику, по его мнению, должны были мать и учительницы, а он — печься о ее будущем и деньгах. Однако то, что наговорила ему Амелика сегодня, заставило его как бы очнуться. Он понял, что дочь у него и не умная, и не добрая, и не почтительная. И это причинило ему боль, но заботило его больше, как человека, хорошо знающего людей, сумеет ли Амелика приспособиться к жизни. Однако до этого было еще далеко! И Урматеку, закрыв глаза на то, что будет, постарался как можно явственней представить себе то, что есть, размышляя над тем, в какую историю втянул его скандал у модистки. Что делать ему и как себя вести? Катушку он знал хорошо и по тому, что ему рассказали, мог представить, чего от нее ждать! Но вот Буби? Что он будет делать?
Урматеку было известно, что с тех пор, как Буби спутался и живет с Катушкой, в дом на Подул Могошоайей он и глаз не кажет. Урматеку не мог допустить, чтобы старый барон оставил это без внимания. Сам он, делая вид, что у него разрывается сердце от того, как идут дела на фабрике, притворялся, будто помогает, на самом деле еще больше все запутывая. Занимаясь, но недобросовестно, делами фабрики, Янку познакомился поближе и с Марко Беллини, который, почувствовав, что им руководят, перестал обижаться на Буби. Молодой барон сначала встревожился, заметив, что Марко больше к нему не обращается, но счастье заставило забыть его и об обязанностях, и об угрызениях совести.
Разбушевавшись и не скупясь на слова, Урматеку бранил жену и дочь, чтобы впредь они не делали глупостей, а сам прикидывал, что же ему делать дальше, и решил, что лучше всего ему будет начать первым. Когда он утихомирился, а кукоана Мица как ни в чем не бывало принялась советоваться с ним о куче всевозможных мелких домашних дел, будто прося у него прощения, Янку утвердился в мысли, что сделает так, как задумал. Мысленно он радовался, радовался сам за себя!
Дружеские отношения, связывающие на протяжении долгих лет Янку Урматеку и старого барона, превратились в некую близость, которой управляющий знал меру, а барон в силу добродушия, лености и привычки не противился. Благодаря ей существовал особый час, ведомый только Янку, который и был благоприятен для исполнения всех его намерений. И наступал он поутру, когда старый барон просыпался в полумраке своей заставленной разными безделушками опочивальни, но еще не приступал к одеванию. В это время барон всем своим существом предавался сладостной разнеживающей лени. Густой расческой касаясь бакенбардов, затягиваясь ароматной сигарой, прихлебывая из чашечки кофе, поглаживая большое желтое страусиное яйцо, старое и гладкое на ощупь, оправленное в серебро и превращенное в коробку для душистого мыльного порошка, барон, выбирая себе на сегодняшний день галстук, медленно прохаживался по комнате, ленивой рукой лаская то массивный хрустальный флакон с маслянистой розовой водой, то еще какую-нибудь безделушку. С давних пор приглашаемый присутствовать при этом утреннем ритуале удовлетворения барских прихотей, Урматеку выучил наизусть все предметы, которые непременно будут обласканы рукою барона. Посему он не столько предугадывал, сколько предупреждал желания хозяина. Занятый разговором, Барбу, сам не замечая того, брал из рук Урматеку очередную безделушку, извлеченную из утреннего полумрака.
Не теряя нити разговора, барон благодарил Янку за каждую вещицу взглядом или легким кивком головы. За долгие годы Янку тоже приобрел склонность ко всяческим безделушкам, украшающим жизнь. Приобретал он их, покупая, а чаще — получая после легкого намека в подарок на память от барона, наиболее ценными среди них были кабинетные часы с пружиной и громким боем, большим циферблатом и четко выведенными на нем цифрами. Когда раскрывался кожаный футляр, они стояли на столе словно в раме. За часами следовали настольные рамки для фотографий, каких Янку не видел нигде, кроме баронского дома. Среди людей его круга портреты ближайших родственников обычно вешались на стену и лишь со временем был перенят у господ трогательный обычай помещать эти портреты на ночном столике у изголовья кровати или среди книг и бумаг на письменном столе. Затем шли термометры и барометры, которые восхищали Янку своей аккуратностью и точностью. Он сообщал их показания небрежным тоном знатока, и в голосе его звучало чванство, которое нетрудно было уловить внимательному уху. За этим высокомерием Янку прятал тот трепет, который испытывал перед тайной механизма, так и не понятой после объяснений барона, а потом и вовсе забытой. Помимо очарования всех этих безусловно полезных вещей, существовало еще и очарование бесполезных, которое Янку понял позднее, вещей ненужных, но хранящих на себе печать благородства и старины. К ним относились кальяны, фонари от парадных выездных саней, бичи, шуба кучера, немецкие пистолеты, заряжающиеся с дула, но главное — шпаги с эфесами, стрелы, булавы и ятаганы, закрепленные гвоздями на огромных деревянных щитах, обитых шкурами или красным сукном. Янку чувствовал, что именно в этих вещах заключена и гордость, и невероятное богатство, но уже не исчисляемое деньгами. Шпаги у него в доме еще не было, но этот подарок он обещал сам себе, как только достигнет желаемого, потому что о шпаге он мечтал уже давно и еще более горячо, чем о кольце с гербом, какое носил когда-то Дородан.