На четвертом курсе из новых преподавателей хорошо запомнились Борис Давидович Лихтенвальд, по прозвищу грозный Бобик, и Кошелев, имя-отчество которого я давно забыл.
Грозный Бобик, высокий, интересный, лет тридцати с небольшим, но уже известный в Харькове специалист в области строительных конструкций, где-то проектировал, а в нашем институте читал лекции. Нам он в первом семестре прочел курс деревянных конструкций, в просторечье – деревяшки, во втором семестре — курс металлических конструкций, в просторечье — металл. Читал толково, с огоньком и грубоватым юмором.
Вот он на доске заканчивает расчет для нас довольно сложный, поворачивается к нам и, похлопывая руками по верхушкам ушей, спрашивает: Поняли? В эту зиму в нашем институте, — и не только в нем, — в определенное время гас свет. Мы приносили свечи и даже керосиновые лампы. В аудитории горят ряды свечей. Входит Борис Давидович, крестится и, произнеся «Господи, благослови!», читает лекцию и, заканчивая ее, говорит «Аминь». Для многих и для меня его предметы оказались самыми трудными, а грозный Бобик — из всех преподавателей самым требовательным и, как нам казалось, — беспощадным. Экзамен по деревяшкам я вовремя не решился сдавать, сдавал в зимние каникулы у грозного Бобика дома. Меня предупредили, чтобы я ни в коем случае не пользовался шпаргалками: он из комнаты уйдет, я останусь один, но у него такая система зеркал, что он все будет видеть. Никаких зеркал я не заметил, у страха глаза велики, — но шпаргалками, — как всегда, они у меня были, — не пользовался и сдал экзамен на четыре.
О рассеянности профессора Кошелева ходили легенды. Очевидцы утверждали, что он во время дождя стоял под водосточной трубой и о чем-то думал. Лет за сорок, всегда в сером мятом костюме, сам какой-то серый и мятый, и голос у него тоже серый. Целый год читал диамат с истматом, — диалектический и исторический материализм, — вполне профессионально, хотя и монотонно. Предмет был поинтересней политэкономии, истории партии и... я уже забыл чем только нам не пытались засорять мозги. Однажды Кошелев пришел на лекцию с ребенком лет двух-трех, и мы были поражены как тихо сидит ребенок на столе, служившем Кошелеву кафедрой. Кто-то из студентов положил перед ребенком несколько листиков бумаги и дал ему карандаш. Ребенок занялся рисованием, а Кошелев, оторвавшись от лекции, поблагодарил. Вскоре в этих лекциях меня стала раздражать узость подачи материала: когда шла речь о других философских школах, то о них сообщалось только то, что марксизм в них отвергал, что принимал, что развивал, и мы не получали ясного представления об этих философских направлениях. Нам, как лошадям, надевали шоры, чтобы мы не могли видеть ничего, кроме того, что нам видеть положено. Мое раздражение разделяли Моня и Мотя. Остальные либо плохо и с трудом понимали философию, либо вовсе ею не интересовались — к экзамену готовили шпаргалки и зубрили. Толя сказал мне удивленно:
— Да зачем тебе? Чем меньше этой муры, тем легче от нее будет сдыхаться.
Геня Журавлевский и Сеня Рубель его горячо поддержали.
В городе устраивают воздушные тревоги. Работающих принуждают покупать противогазы. Мы проснулись среди ночи от страшного грохота. Впечатление — удар пришелся по нашему домику. Сережа кричит:
— Где противогазы?! Всем надеть противогазы!!
Я поднял оконную штору и открыл форточку. Тишина, и на противоположной стороне улицы темные окна. Оделся и вышел во двор. Тишина. Открылась дверь соседей.
— Что случилось? — спрашивает Юлия Герасимовна.
Непонятно. Слышите — такая тишина. Вышел на улицу: тишина, безлюдье, горят редкие уличные фонари, во всех домах, кроме нашего, темные окна, из дворов никто не выходит. Возвращаюсь — навстречу Сережа. Обошли дом со всех сторон.
— Ничего не понимаю, — говорит Сережа. — Но ведь что-то по дому стукнуло. Может быть что-то от самолета отвалилось? Давай отойдем — посмотрим на крышу... — Когда глаза привыкли к темноте, увидели силуэт крыши. Силуэт цел. — А крыша? Может быть что-то ее пробило и застряло на чердаке? Придется подождать до утра. Пошли спать.