Вторая «романтическая» черта Константина, которую называет Пушкин, — «походы с Суворовым». Отблески военной славы легендарного полководца, еще при жизни превратившегося в фигуру мифологическую{449}, ложились на всякого, кто участвовал с ним в сражениях. «Походы с Суворовым» оказывались залогом воинской доблести каждого их участника. Константин не был исключением. Как мы помним, в двадцатилетнем возрасте он участвовал в двух суворовских походах, Итальянском и Швейцарском, проявив мужество и выносливость.
Пушкин прекрасно помнил, что к концу 1825 года Константин успел принять участие не только в суворовских, но и еще в нескольких военных кампаниях — войнах против Франции 1805 и 1806—1807 годов и Отечественной войне 1812 года, Заграничном походе 1813—1814 годов. Цесаревич сражался под Аустерлицем, подписывал мирный договор с Наполеоном в Тильзите, принимал участие в сражении под Смоленском в 1812 году, входил с русской армией в Париж. Однако из этого довольно разнообразного послужного списка цесаревича Пушкин отсеивает лишь походы с Суворовым. И не только потому, что они освящены именем великого полководца. Другие походы не вписывались в парадигму романтического героя: войны 1805, 1806—1807 годов окончились поражением России. Участие цесаревича в войне 1812 года было незначительным и запомнилось не столько подвигами, сколько ссорой с Барклаем.
В 1835 году Пушкин посвятит Барклаю апологетическое стихотворение «Полководец», где его герой предстает фигурой трагической и одинокой, так как вынужден уступить другому «и лавровый венец, и власть, и замысел, обдуманный глубоко». За десять с лишним лет исторические взгляды поэта, безусловно, эволюционировали, но не настолько — в 1825 году тяжесть участи Барклая была поэту очевидна не менее, чем в 1835-м. Но в письме Катенину и вражда цесаревича с Барклаем трансформируется в соответствии с общей, вполне конъюнктурной задачей письма. Барклай превращается у Пушкина (несомненно, отлично осведомленного о шотландском происхождении полководца), как и в устах не симпатизировавшего Барклаю русского народа, в «немца». Пристрастие романтиков к национальным корням и старине известно — так неприязнь великого князя к «немцу» Барклаю тоже оборачивается в пользу «романтического» Константина.
Синтаксис следующей пушкинской фразы «К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего» подчеркивает, что речь о романтизме закончена («к тому же»). Ум не входит в число романтических, равно как и фольклорных, добродетелей, так как скорее ассоциируется с классицистической системой ценностей. Покидая пределы романтического, Пушкин выходит и за пределы легендарного, легендарный образ Константина, созданный молвой и слухами, не включал в себя ум: мифический Константин — отважный воин, нарушитель общественного порядка, заступник бедных, но при этом никогда — человек умный. Однако Пушкину нужен умный государь, и поэт наделяет героя и этим свойством. Кстати, и шекспировский принц Гарри тоже совсем не глуп: «Так размышленья долго прятал принц / Под маской буйства; без сомненья, разум / В нем возрастал, как травы по ночам, / Незримо, но упорно развиваясь»{450}.
Заметим, что еще один возможный источник пушкинского высказывания о романтизме Константина, помимо Шекспира, — роман Вальтера Скотта «Уэверли». Главный герой романа, Уэверли, встречается с Карлом Эдуардом, наследным принцем, ведущим борьбу за свои права, и отмечает, что тот в точности отвечает его представлениям о «романтическом герое»{451}.
Понятно, что в основе романтического панегирика новому императору лежала надежда поэта на скорое освобождение и приезд в столицу. Об этом свидетельствует не только здравый смысл, но и другое письмо Пушкина, адресованное в те же дни П.А. Плетневу. «Милый, дело не до стихов, — пишет Пушкин, — слушай в оба уха: Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно, они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради Бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; черт ли в них? а просить или о въезде в столицы, или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои, — хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать? Покажи это письмо Жуковскому, который, может быть, на меня сердит. Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбуторажить?»{452}