1. Примыкание русского интеллигентского сознания к западноевропейской культуре основывалось, между прочим, на созданном русскими подражательными усилиями тождестве или сходстве "быта". Если в отношении жизненного уклада Москва и Петербург отличались чем-либо от Парижа и Лондона, то главным образом тем, чем провинция, хотя бы "преуспевающая", может отличаться от столицы… Ныне "быт" рухнул; русские интеллигенты воистину поставлены вне "быта"; они ведут "загробное существование" — безразлично, скитаясь по свету или оставаясь в России. И образы мира, невидимые взору, прикрытому пленкой "быта", выступают, вещая "о тайнах вечности и гроба", пред духовными их очами… Находятся ли они среди "европейцев", находятся ли вдали от "Европы" — может ли их психология оставаться привычной европейской? В обстановке заграничного "рассеяния", местами и временами, среди окружающих населений русские изгнанники — как выходцы "с того света", как жители иных планет; местами и временами, среди серой тоски обычного, страдальчески зажженные, они — как факелы, пылающие во тьме…
2. В частности, в смысле экономическом, Россия ввержена внекие стихийные, неожиданные процессы. Коммунистическая революция мыслилась как завершение капитализма, как высшее напряжение промышленно-городского существования, как перемена "правовой надстройки" над базой сложившегося капитализма. В русской же практике коммунистическая революция оказалась разрушением не очень развитого, но сложившегося в "европейском" обличье русского капитализма, оказалась возвращением к состояниям, гораздо более первоначальным… Что это значит? Сложившийся капитализм и тем более социализм, если он начнет "осуществляться", — суть формы "поздние", имеющие немало шансов явиться зенитом, быть может, началом упадка, "александрийством" европейского мира… Но, именуя себя "социалистической", Россия в судьбах революции определеннее, чем "буржуазные" страны, отклонилась, ушла от социализма. В гораздо большей степени, чем пятилетие перед тем, Россия стала деревенской. В порядке же процессов "капиталистических" оказалась в стадии "первоначального накопления". Насколько мы можем представить себе социальные формы современного русского уклада, мы видим в нем, в перспективе исторических сближений, черты раннего капиталистического строя (что-то в роде капиталистического Sturm und Drang Periode английского XVIII века), строя, только что складывающегося, с беззастенчивыми "рыцарями наживы" в качестве "героев времени", с неограниченно долгой продолжительностью рабочего дня, низкими заработками рабочих. И эти черты сочетаются с чертами чуть ли не "раннего средневековья". Иной не подыщешь аналогии происшедшему в России, превращению многого, что было "городским", в "деревенское", "опрощению" жизни, возросшему значению общины. Во всяком случае, до "александрийства" очень и очень далеко. Если в смысле экономическом Россию дореволюционную можно сопоставлять с "Европой", ныне она оказывается в иной исторической плоскости. Возможно, что изменения эти, делая русский хозяйственный строй более "первобытным" и тем самым менее устойчивым в отношении чужестранных воздействий, скажутся, надолго, накоротко ли, неблагоприятным образом на экономической самостоятельности страны. Но возможно также, что смена "поздних" экономических форм строем более "раннего" склада выступит в определенный момент потенцией положительной: можно думать, что смена эта не только знак разрушения, но выявление дремавших энергий и в качестве такового — предварение всплеска русской предприимчивости и силы. Русская предприимчивость, русское хозяйственное напряжение живо ощущались в недрах русской национальной стихии; но ощущались как возможность, не вполне и не достаточно осуществлялись как факт. Потрясения и разрушения, видоизменяя общество, содействуя выделению новых слоев, не явятся ли фактором осуществления, воплощения возможностей? Но не тех возможностей, что открыты перед "Европой" XX века, но возможностей иного исторического строя, иной исторической среды…