Наш лавочник Харитошка, дальний родич Березовского, часто говорил людям: «Через что вы злыдни? Через то, что свою трудовую копейку несете в монопольку. Я, когда душа просит баловства, заказываю в трахтире пару чаю. Богатеть начинают не с рубля, а с копейки!»
А этот обормот Харитон разбогател враз. Поджег ночью пустую лавку и сорвал с общества «Саламандра» десять тысяч страховки…
Дружба охотника и стекольщика началась еще во время их рекрутчины, когда они, одетые в казенные, крепко пахнущие овчиной, короткие желтые полушубки, ходили в обнимку с другими рекрутами и, прощаясь по обычаю с селом, горланили традиционную песенку новобранцев: «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья…»
Тяжелая солдатчина в Полтаве, в одной и той же роте Севского пехотного полка, еще больше сблизила земляков.
После военной службы весьма несложный репертуар бравых севцев обогатился новыми, чисто солдатскими песенками. И особой симпатией пользовалась у них вот эта:
Мне уже было шесть лет, когда обоих дружков призвали из запаса. Запахло порохом. Везде только и говорили о «япошках», «макаках» — этой пустяковой «мелкоте», которую вполне можно закидать одними шапками…
Тогда наши неразлучные друзья пели и «Последний нонешний денечек», и «Скатка давит, чебот трёть»… Но в «последний нонешний денечек», когда на путях уже стоял состав для мобилизованных, и охотник и стекольщик выдохлись. Оба всю жизнь придерживались заповеди: «Бог даст день, бог даст пищу». Ни в карманах, ни в кубышках они запасов не держали.
— Казачка! Сбегай в монопольку до Боголюба, попроси у сидельца полкварты! — пошатываясь на нетвердых ногах, обратился Алексей Мартынович к жене.
— Не даст! — ответила Марфа Захаровна.
— А ты, Марфушка, как следует попроси. Должен же он иметь сочувствие к защитникам царя и отечества. А потом же взять это — и меня, и его бог одинаково обидел: неспособные мы к деткам…
— Сто сот болячек ему в бок. Снесем мой алмаз, нехай им подавится! — предложил стекольщик. — Тоже мне Боголюб! Он больше любит гроши, чем бога…
— Ты что, дружок? — охотник уставился на приятеля округлившимися глазами. — Сказился, чи шо? А у меня шо — нет двустволки? Это не резон! Побьем япошек — и обратно за старое, я за зайцев, ты, дружок, за шибки. Ружье и алмаз — а ни-ни!
— А у меня все кончилось! — выворачивая карманы, горевала хозяйка. — Все узелки растрясла для вас…
Охотник поднял тяжелую крышку сундука. Извлек на свет божий суконные штаны. Протянул хозяйке. Лукаво улыбнувшись, сказал:
— Наша полиция уважила сидельца. За одну катеринку урядник Петро Мокиевич состряпал Боголюбу живого гимназиста. Нехай сиделец уважит и меня. А нам с тобой, Марфуша, такой ни к чему, нехай бы не то что гимназист, а даже их благородие прапорщик.
До самого вечера, когда по улицам села затрубил солдатский пехотный рожок, напоминавший призванным, что они уже больше не принадлежат себе, а принадлежат царю-батюшке, в хате охотника все еще гремели разудалые песни.
После томительных проводов в ушах все время звенели задорные голоса: «Раздавим косоглазых!», «Ура!» Они летели из теплушек, удалявшихся в сторону Полтавы под мажорные звуки старой солдатской песни: «Утро — солнце воссияло, воевать приказ пришел…»
Держась крепко за руки, мы — я и крестная — молча, оба под впечатлением тягостных минут разлуки и прощания, возвращались домой. У себя дома она прибрала на столе. Взяла в руки недопитую рюмку. Подняла ее к свету тусклого ночника.
— Нехай все возвращаются! — прошептала она и опорожнила рюмку. Вытерла краешком платка губы. Села на лавку, подперла рукой голову и тихо-тихо запела одну из своих грустных песен.
И не громкими декламациями, не бабскими причитаниями, не тяжелыми вздохами музыкальная душа казачки выражала сильные переживания, глубокую тревогу за тех, кто надолго, а кто и навсегда расстался с родным очагом…