Открылась дверь надо мной, и врачи высыпали из нее, как стая птиц, во всех направлениях, по разным коридорам. Я не заметила в этой торопливой толчее человека, который их возглавлял. Но ровно в десять минут девятого девушка призывно высунула голову из-за двери напротив:
— Профессор просит вас войти.
Кабинет у него был почти директорский, кое-где с проблеском полировки, стол, как положено, за окном стена, отдаленная дымкой шторы. И цветы в просторной вазе вроде ушата, не для украшения, а лишь бы их пристроить, случайное собрание — по три, по пять роз или гвоздик, и каждый букет из другой оперы, за каждым другая болезнь, но все по одному поводу. Наверное, накопились понемногу за последние дни. От людской благодарности, как и от цветов, не следует сразу избавляться; порой она еще свежая, а иной раз уже усталая и увядающая, значит, случай более давний, уходящий в повседневность. Даже ленточки у этих букетиков разные — розовые, белые, голубые, всякие; именно такие цветы, собранные без складу и ладу, увидишь только у докторов.
Профессор мельком взглянул на меня, а на что, собственно, глядеть, лицо у меня обычное, глаза и рот я «сделала» как положено, без этого я чувствую себя обнаженной, неужели все должны знать, зачем и куда я сегодня иду? Потом его вопросы. Он не очень вникал в мои слова и жесты, и вот я уже разделась, дело не в словах, они ему ни к чему. Его пальцы, чуткие, легкие и жесткие на одной груди, на другой — скользящие под мышки и почему-то твердые, точно из дерева, теперь он смотрел на меня, как на подопытную мышь, под его взглядом был каждый сантиметр моего лица, а я не чувствовала ничего, совершенно ничего, и не могла сообщить ему никаких сведений. Все это длилось минуты с две, может быть, меньше, я быстро заметила в нем нежелание продолжать излишние манипуляции, словно он делал их больше для меня, чем для себя.
Он отошел к шкафчику в углу, снял ботинки, надел белые шлепанцы, я рассмотрела рисунок его носков, стоя уже в блузке, он не терял ни минуты: сейчас у него обход, бросил он через плечо. Потом надел белую шапочку и сказал:
— Придется оперировать. — И спустя минуту: — Есть надежда. — Вновь минутное молчание где-то вне меня. — Но не надо слишком тянуть.
— И когда же? — Это был мой голос. — Я готова.
— Спуститесь, пожалуйста, вниз, в хирургическое отделение. Там вам назначат день. Они вам позвонят. Сделайте это сегодня же.
Я была уже в пальто, вот, собственно, и все. Профессор проводил до двери, точно подталкивая, хотя шел в метре от меня. Он не оставил мне времени н и н а ч т о. Только в самом углу, когда мы еще были одни, а та девушка меня не слышала, пока я еще была здесь и могла это сказать, я, резко повернувшись, заступила ему дорогу, ему пришлось остановиться, чтобы выслушать мой вопрос:
— А если окажется именно то, значит, обязательно всю грудь отрезают? Нельзя сделать, чтобы только частично, сохранить как-то?
Он даже сморщил брови от моей наивности, но не взглянул на часы. Я и так знала, в ту же самую минуту, что требую слишком много. От него, от его времени, от медицины. Ах, эта женская скудельность! Он все-таки проявил терпение:
— За семьдесят лет еще не придумали ничего другого в терапии этой болезни. Орган оставляют, когда все в порядке, либо ампутируют полностью, а вместе с ним и лимфатические железы под мышкой. Для блага самого же пациента. Другого выхода нет.
Для блага пациента. Это значит, чтобы его спасти, чтобы он потом мог, если все удачно, жить. Жить без отсрочки, без следующего сигнала?
Я спросила:
— А когда вы скажете, как поступят со мной?
Поскольку он не мог выйти и не мог меня оставить тут, ибо я упорно стояла в дверях, хотя ничто не предвещало представления со всхлипами, он, не повысив голоса, деловито ответил:
— Узнаете после операции, как только проснетесь. Гистологию мы делаем в операционной, пока пациент под наркозом. Тут и принимается решение, анализ покажет, расширить ли операционное поле, или удалить лишь доброкачественное образование, возможно, этим мы и ограничимся. Понимаете, решать будет врач и только в интересах больного. А промежуточных методов покамест нет.