И только когда встаем, когда уже отбалагурили сегодняшнюю норму, я понимаю, что не могу поступить иначе, и говорю Збышеку:
— Останься на минутку. Мне надо с тобой поговорить.
Остальные уходят, бросая на нас взгляды, и я вовсе этому не удивляюсь, народец у нас любопытный, все мы охотно улаживаем кое-какие делишки по углам, все хотим выведать разные секреты, иначе из чего бы мы создавали свои книги? В каждом из нас сидят гены старой сплетницы, даже самые совершенные самцы из нашей среды обладают этим чисто женским качеством, а может быть, потому и приходится порой рисковать, расплачиваться за известную назойливость, чтобы потом было что продавать. Но в этой профессии необходима и определенная эластичность перцепции, которая иногда объявляется чрезмерной чувствительностью, а отсюда, если она чересчур велика, и все наши мании, комплексы, агрессивная самозащита. Поэтому в своей среде мы в своих расспросах не переступаем определенного порога, чтобы не нарываться на щелчок в нос. Но как они могут сейчас сообразить, что́ я собираюсь сказать Збышеку?
Он также слушает меня с недоверием, ведь он же не знает меня такой, о какой я сейчас говорю. А я докладываю без воздыханий, без нажима, но, мне так кажется, я просто должна его информировать о факте, что, возможно, выйду из этой работы на длительный срок. На какой? Не знаю. Не могу же я сказать, буду ли еще способна когда-нибудь заниматься кем-то, кроме самой себя. Если меня постигнет э т о с а м о е, то кем я стану при столь изменившемся состоянии своего тела и личности?
Но как мне это сказать мужчине, чужому человеку, который всего лишь благожелателен? Я описываю свое состояние в самых общих и поэтому обманчивых чертах, я не драматизирую и испытываю удовлетворение, так как смотрю на себя уже через него, до чего же я владею собой, а он знает, что я ничего не выдумала. В такие минуты оболочка позы трескается под натиском самого сообщения, он хочет убедиться в подлинности моей выдержки там, в области чувств, куда он проникнуть не может, ведь он же беседует со мной не ради моих подвигов, так что в конце концов мне приходится решиться на слова «неизвестно», «риск», а также «угроза» и «физическая неполноценность» — и наконец я называю эту болезнь по имени, наконец падает это слово, бьющее тревогу в газетах, бесчеловечный девиз, который всегда до поры до времени существует только для других, при собственной, непрочной, безопасности. До поры до времени.
И вот я спрашиваю, когда он уже все знает:
— Ну скажи, как мне потом с этим жить? — Я этого не хотела, совета мне никто дать не может, ведь никто же не поможет мне в этом светлом и погруженном в мрак двадцатом веке, а впрочем, я уже разговорилась слишком, и вопрос мой не имеет смысла, сама должна понимать, что есть темы, скрученные внутри нас, как пружина, нельзя их касаться, иначе выскочат в пространство и ты уже над ними не вольна. Разбивают силой своего броска все условности и договоренности, именно так и случилось, я вдруг беспомощна, мне не хочется видеть в этом человеке растерянности, но он и не дается так просто, тут же в свою очередь рассказывает о своем катаклизме, имевшем место несколько лет назад, о нескольких вычеркнутых из жизни месяцах, о том, как зыбкая надежда сползает к самым низам отчаяния. Я понимаю, что он хочет мне помочь своей исповедью, как-то уравнять наши берега, чтобы не смотреть на меня с вышины, со злополучной точки своего здоровья; а я и не знала обо всем этом, так что слушаю его доброжелательно, только для меня это, Збышек, все малоутешительно.