Вот так эта мелодрама и стукнула меня, неосмотрительную, а заголовок в газете звучал: «Смерть над «Закрытыми глазами». И неважно, что я получаю письма в связи с этой книгой, кто-то к ней возвращается, так как может отождествлять себя с ее героями. И неважно, что я все-таки отстаиваю место для мелодрамы. Ведь она же дает людям собственную, безопасную позицию, создавая дистанцию между своей и чужой судьбой. А я нарушила эту раздельность. То событие надолго заставило меня быть осторожной к любой тональности слов, которые я выписываю на бумаге.
С того случая прошло время, оно протекало и сквозь меня, сгладило ритмом мелких щелчков и ударов остроту пережитого, я уже не отыскиваю в себе вины больше нужного, хотя все еще — теперь уже реже, но периодически — вопрошаю свою совесть: может ли написанное слово свернуть чью-то жизнь на другую стезю? И не нахожу на это ответа. Неужели наш голос — более сильный и проникающий в чье-то восприятие, нежели зов любого ближнего, который кидает слова на ветер? Не слишком ли доверяем себе, а может быть, не несем за то, что делаем, достаточной ответственности? Но как же работать со столь скованной мыслью, когда после крушений вымышленных абстракций мы приходим к выводу, что именно р а с к р ы т и е, освобождение собственного зрения от всего обманного для других, придает книге внутренний пульс, даже если она потом вступит в противоречие со всем, что является знанием тех, кто войдет в нее, как в ворота, для них — в ворота бумажного мира? Но от такого столкновения двух воображений все равно не надо отказываться. Известно же, что литература — плоскость интимная, более личная, чем иные области искусства. Наверное, поэтому-то взаимная близость автора и читателя в ней обязательна, хотя нередко она приводит к поражению одной из сторон, когда один говорит одно, а другой понимает слишком много или ничего не понимает.
Подобные расхождения часто спасительны, хотя легче все это умозрительно разрешать, чем писать, как я сейчас описываю тот очередной день моего ожидания, когда ум и рука были безвольны, потому что где-то внутри все прислушивалось. Прислушивалась я не к себе, потому что там ничего не было, никакой тревоги, никакой боли, было только место, о котором я могла забыть. Нет, я ждала звонка, даты, и каждый час усугублял сомнение. Вот уже пятница, день этот все убывает, потом наступит суббота. В субботу приема нет, это я уже знаю, а потом воскресенье, а там другая неделя. Даже если меня примут тогда, то сколько еще всяких исследований и анализов — и мое, даже и там, постоянное сознание неведомого? Сколько на это надо сил, чтобы в конце кто-то перерезал ланцетом время? Как долго может человек привыкать к ожиданию?
Разумеется, телефон не молчал, так что я имела возможность убивать часы.
Был звонок и из Большого дома, который мог дать мне гораздо больше. Не знаю, когда это началось, наверное, после той книги, отмеченной сенсацией и смертью, к которой я отнеслась безответственно, словно к исповеди святоши, когда сокрушение и раскаяние заменяет гордыня собственных грехов, лишь бы поразить исповедника. Что же, в результате этой демонстрации было только унижение, и это отвратило меня от подобных выходок, а может быть, не это было причиной, а может быть, я приобрела иную оптику, помогающую разглядеть, что человеку полезно? Знаю, знаю, сейчас я нарушаю условие умолчания, так как в этой книге даю свой куда более откровенный образ, чем в той, без всяких игровых моментов фикции. А причину я вижу в этих днях, совершенно вычлененных из всего, чем я была доселе, в иных измерениях существования, когда собственный катаклизм может явиться объектом познания для других. Познания чего? Наверное, я еще раз ошибусь. Но иначе не могу. Вероятно, человек не может уклониться от мест, где таится зло, не уклоняется, несмотря ни на что. И если я хочу вернуться к книгам о других, то сначала должна все это как-то упорядочить в себе. Сейчас именно так — и ни к чему взывать к чьей-то мудрости. Но тогда, после того обратного отражения, когда определенные сочетания слов обратились против меня, я решила забросить их. В ясном уме, полагая, что навсегда, хотя наряду с этим решением и сама изменилась, а может быть, действительность начала меня иначе формировать? Я жила среди людей, подобных мне, но подверженных еще и давлению из-за собственного, нераздельного житейского опыта, — и стала смотреть на это внимательнее, потом вошла в их круг. Могу сказать, что, в каком-то роде оставаясь личностью, я стала личностью общественной, хотя определение это уже затерто до банальности. И все же любопытство, выходящее за рамки своей персоны, в форме не только своих личных открытий, но и пока что применительно к себе, стало брать верх.