Потом он повидал другие края, то и дело меняя палаточные пейзажи, увидал настоящую пустыню и зеленую зелень всех оттенков в Италии и Шотландии. Потом он прыгал в свою страну, ощетиненную врагом, прыгал, чтобы вести диверсионную борьбу, и попадал обычным образом, пряча в поясе доллары для подпольного руководства, не многие уцелели, пережив и этот прыжок, и то, что было потом; не сразу прыгнул он в Польшу, до этого его учили прыгать с вышки, долго учили как следует владеть настоящим оружием ближнего боя, не какой-нибудь там мелкокалиберкой, и еще ножом для самозащиты, чисто цирковая была выучка, а потом вылетел и вернулся, так как родина не принимала, снова вылетел и ждал условного сигнала, чтобы упасть в темноту, и только в который-то там раз прыгнул. Сигнал вспыхнул, и он спрыгнул в лес, в конспирацию, и много всего еще перенес, но это уже его дело, а не мое, чтобы описать это изнутри, в его видении жизни, которая столько раз — для других — недорого стоила.
А теперь пасет свою стайку, порой за рюмкой выстукивает какую-то конкретную музыку, якобы работает на передатчике, довольно ловко это проделывает, и лицо у него тогда меняется; он отдаляется от нас и еще умеет блеснуть сталью из рукава в неожиданном броске, как пружина, — и застолье отдает должное этому развлечению. Я езжу к ним, часто ездила на его именины, и вот эти его штучки — все, что у него осталось. Сейчас он не выносит забитых трамваев, избегает коробки такси, не садится в лифт. Видимо, слишком много пространства было в его молодости, и так уж и должно было остаться. Уцелел еще этот его друг, который из тихо сваливающегося во тьме парашютиста стал спустя годы просто тихим священником и теперь вот отслужит мессу во чье-то здравие и спасение. Мое спасение.
Который час? Я ложусь, принимаю таблетку. Читаю, читаю до онемения в руках, держащих книгу, хочу отуманиться, таблетка почти не действует. Текут ручейком буквы и фразы, а я все еще там, в тех местах, и в конце концов руки опадают, уже пустые, я смотрю в те годы, которые прошли на пересечении наших судеб; постепенно я перестаю видеть что-либо. Так лучше, так и должно быть, чтобы вынести это. С е й ч а с это все.
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Сны, сонное ожидание неведомого и неожиданно осознанного несчастья, все тогда становится реальным, все выходит из тьмы вселенной, которую я замыкаю собой, так что она уже неизбежно моя и близкая, в ней кишат мохнатые глаза и липкие конечности, они охватывают меня, и вот я уже вся напряглась в оргазме своего крушения, я ощущаю фибры мускулов и соски, еще имеющиеся у меня, еще в виде близнецов, это порыв гибели во мне женственности, во сне является самая правдивая правда, потому что и такая, видимо, существует тогда, когда будущие лишения приобретают размеры неотвратимых приговоров. И то, что без всякой моей вины отвергнет меня общество существ здоровых, а следовательно, правомочных решать, что должно содержаться в жизни, как поступать с собой и посторонним; и то, что я по глупости или от гордости, грустной гордости самосознания, добровольно гашу остатки света, который еще оставлен мне после апогея, после взлетов, каких ни попало или раздутых жульническим воображением, — и вместо осмысленного подсчета остатков я еще бьюсь головой, еще вымаливаю милость у будущего, где же тут смысл, где способность разбираться в происходящем? Вот потому я и лежу сейчас распятая, но не примиренная, и неожиданно упадают на меня вороны отчаянья, птицы доселе еще экзотические, — и удары их крыльев в сердце, в эту грудь с набухшим ядрышком, чтобы я замкнулась в себе; значит, все в порядке, вот и еще одна ночь, и еще одна ступень к приобщению к тайне, и мой бунт, подавленный приговором мрака.