В этом городе нарастающих первомайских манифестаций и отпора клерикалов, откуда вышли в послевоенную Польшу несколько далеко не последних деятелей и где стены монастырей отмечали каждую вторую улицу, где социалисты поднимали голову в городском управлении, отчего у отца бывала мигрень, а полчища адептов иного направления, словно черные змеи, петляли в марше от ворот нескольких духовных семинарий, — в этом городе, самом себе довлеющем, выделенном наособицу со всеми противоречиями и со всей красотой не только мною, не только потому, что он доселе мое прибежище в перечне городов и континентов нашей отяжелевшей, конформистской планеты, — так вот, там ксендз-каноник был равен, по питаемому к нему уважению, не одному светскому протагонисту, не одному красному вожаку в личной топографии города.
Он обладал внешностью, познаниями и красноречием, кажется, даже и в Ватикане поотирался, а бабушка после светских встреч во время обедни приносила сведения, полные отчаяния — ведь этот человек, пышущий энергией, посвятивший себя богу, ухитрился не поладить даже со своим епископом! Она сокрушалась по этому поводу притворно, по-женски, потому что все-таки епископ, пусть и викарий, как-никак епископ и авторитет, но не осудила дерзкие выходки своего идеала, а только от смятения чаще обычного совершала новенны и исповедовалась. Дольше обычного поправляла перед зеркалом жабо, и облачко пудры садилось на ее лицо, но не гасило глаз — так она и шла, прямая и стройная, к своей неосознанной любви, преданная, как невольница, жаждущая видеть его появление в далеком присутствии у алтаря, безымянная, одна из многих, уж наверное, исполненная про себя радости; так она шла, чтобы было чем жить в этой ее уже изношенной и полинялой жизни, лишь бы она длилась.
Не знаю, старилась ли она, время перед войной не ссутулило ее, хотя она все наклонялась над нами. В костеле, я же подглядывала за нею, она не смотрела туда, где кружил в обрядном танце человек, возвышенный, в переливающихся ризах, и возносил чашу, словно солнце, и раскидывал руки в символ креста, а укрывшись в сумраке бокового нефа, в глубине темной дубовой скамьи, спрятав лицо в ладони, молилась за нас, за себя и наверняка за него. Я знаю, что еще она просила о милосердной смерти, так как и меня учила этому в своей одиннадцатой заповеди, хотя слова эти были мне недоступны, как и восклицания «Оды к молодости», которую я послушно заучивала, как таблицу умножения.
И хотя была она тихой, как сам оазис тишины, но смолкла, уйдя в бесконечность ночи, далеко-далеко отсюда, лежа на двух ящиках в метре от меня, отсутствующая из-за моей глухоты, — и наверняка не знала, что умирает, потому что замерзающий человек, кажется, видит чудесные сны и застывает с теплым сердцем, пока оно не остановится. Никто из нас — никто — не слышал той минуты, когда она отошла. Просто была ночь, там ночь могла длиться много дней, пока не проделали снежный туннель к окну, где-то в глубине, на ощупь. Просто она заснула, а ведь старый, истощенный человек может спать долго, если не приходит день. И никто из нас к ней не пришел, хотя достаточно было протянуть руку. Так что она сама потихоньку управилась с жизнью, впервые к нам равнодушная, уже на другом пути, наверное, так же, как в том пронизанном светом соборе, под млечным сводом, а мы, связанные землей, стали для нее слишком далеки.