Машина с телом отходила в девять. Самвел рыдал навзрыд, как будто умер кто-то близкий; у него случился сильный приступ, и его на скорой увезли в Степанакерт. Якобашвили, взвинченный и деловитый, что-то кричал в телефонную трубку, переходя с азербайджанского на русский и, видимо, ругаясь по-грузински. Почерневший от горя Джафар не отходил от несчастной Нунэ. Гладил ее по плечу, совал Вардану конфетки, тот инстинктивно брал и клал в карман.
Наконец, прибыла гробовозка, старенький «пазик» с черными заляпаными стеклами. Перед «пазиком» поставили четыре табуретки, на них водрузили обитый красной тканью гроб, с белыми кружавчиками по бокам. Нунэ стояла рядом с гробом, смотрела на спокойное лицо Юмаева и сухо сглатывала.
Предстояли пламенные речи. Эрденко встал наизготовку. Шаполинский подворачивал свой перстенек и вспоминал стихи, которые намерен был прочесть. А я почувствовал, что больше не могу. Ни слышать, ни видеть, ни знать. Как вчера не мог себя заставить есть, а позавчера дослушать бойкого экскурсовода. У каждого свой предел растяжимости; мой был достигнут. Хватит с меня, я устал. И перед возвращением в Баку мне нужно хоть немного продышаться.
Передо мной лежала ровная, как бритвой срезанная, плоскость, а за ней – катастрофический провал. На самом краю горизонта в небо втыкались острые горы. Вдали сверкали молниями водопады. А из сухой травы торчали ярко-голубые острия. Я слыхал про карабахскую колючку, но вживую увидел впервые.
Нагнулся, взял в руки. Она была опасной, стрельчатой и яркой. Поднялся внезапный горный ветер; трава взъерошилась, колючки вздрогнули и покатились, переворачиваясь через голову, опираясь на острые лапки. Десятки, сотни. Словно бы пошли в атаку. Шевелящееся поле восхищало. Это было так красиво, что я подумал с глупой журналистской грустью: есть места, в которых время навсегда остановилось. Когда-то здесь гремели пушки и звенели сабли; стража сдавалась на милость иранцев, семьи армян-ювелиров бежали, Грибоедов с Вагифом служили начальству, писали стихи, погибали… А теперь здесь только прорези вершин, густое небо, карабахские колючки. История ушла отсюда, как уходит вода из запруды. Раз – и нету ничего. Сплошная тина.
22
Через две недели, в октябре, товарища Алиева отправили в отставку. Вскоре радио «Свобода» сообщило: в Ереване прошел многотысячный митинг: бунтовали против увольнения армянского директора совхоза в Карабахе. Я вспомнил детские армянские флажки в Степанакерте, усмехнулся. И сразу же переключился на другое. Мне было некогда вникать в такие мелкие сюжеты; литература оказалась страшно важным делом, национальные писатели восстали, в республиках на бесконечных съездах постоянно говорили про политику, я с утра до вечера монтировал очередные интервью. Но уже зимой начались взаимные переселения – азербайджанских и армянских беженцев, потом пролилась кровь, потом началась война, потом империя исчезла.
А диссертацию я так и не закончил. Диссовет наш распустили в феврале, новый собирали слишком долго, я тем временем женился, развелся, женился повторно; детям нужно было есть, мне пришлось зарабатывать деньги всеми доступными способами. Я с волчьей хваткой выгрызал заграничные гранты, подряжался писать заказные статьи; во встроенном шкафу, на всякий случай, хранил запасы бундесверовской тушенки и поллитровые бутылки водки с узнаваемой зеленой этикеткой…
И в Нагорный Карабах судьба меня не заносила. Правда, в начале двухтысячных мне пришлось еще разок слетать в Баку, отработать нефтяную тему для одного делового журнала. Я был поражен переменами; все вылизано, вычищено, закатано в гранит и мрамор. Набережная стала бесконечной. Парапет сверкал, на нем по прежнему звучал Бюль-Бюль Оглы, но скорее ностальгически, как память о прошедших временах. И с какой бы точки ты ни посмотрел, в сердцевине города сияли небоскребы, похожие на огненные лепестки.
После конференции, которую я осветил, как предусматривал обширный договор, организаторы устроили мне однодневный отдых и увезли на пляжи Абшерона. Так он теперь назывался. А Куба называлась – Губой. Я помнил, что дорога огибает Сумгаит, и попросил ненадолго заехать на кладбище – вдруг удастся отыскать могилу Юмаева. Тем более что я запомнил номер, тысяча триста четыре, слишком часто его повторяли в тот ужасный день. Зачем мне это было нужно – я не знал; но, как говорил Юмаев, накатило.