Выбрать главу

И вот появился дядя Матвей. Он демобилизовался из армии. Капитан танковых войск. Дядя Матвей совсем другой, не похож на дядю Давида. Мать говорит, с ним поладить трудно. Просто невозможно поладить с ним. Когда отец вернулся из своей поездки, пригласили в дом дядю Матвея. Они с отцом когда-то дружили. Когда маленькие были.

Посидели, вспомнили молодость. Оказывается, отец лучше дяди Матвея на деревья забирался. Зато дядя Матвей в нашей узенькой речушке, где воробью по колено, поймал пудового сома.

Отец, между прочим, сказал дяде Матвею, по-дружески хлопнув его по плечу:

— Ты, друг, мою Анну не обижай… Слабая она. Здоровье, понимаешь, того…

Дядя Матвей покраснел:

— На твоей жене, Федор, можно воду возить… И пахать, как на тракторе. Не обижайся, Анна.

— Я не обижаюсь, — сказала мать.

— Работой не перегружай… — толковал отец. — У ней и по дому дел по горло. Корова, огород, боров… Сам должен понимать.

Но дядя Матвей ничего не хотел понимать. Он еще больше покраснел и стал барабанить пальцами по столу. Уставившись на отца сердитым взглядом, он заговорил:

— Почему ты ушел из колхоза? Проводником заделался… «Не желаете, граждане пассажиры, кипяточку с сахаром-рафинадом?..» Разве это твоя работа, Федор? Не мужское это дело — в белом фартучке кипяток подавать…

— А что здесь толку оставаться? На трудодень все равно много ли получишь, — сказала мама.

— Другие времена, Федор! — сказал дядя Матвей. — Ты ведь не слепой и не глухой? Все внимание сейчас сельскому хозяйству. Неужели не чуешь? Никто не говорит, что все у нас гладко. Переживем!

— Люди говорят, — ввернула мать, — что лучше дворником в городе, чем бригадиром в колхозе.

— Пойдет колхоз в гору — люди и вернутся. Так мы еще не каждого возьмем обратно.

Долго толковали они про колхоз, про жизнь. Оба разгорячились, но распрощались по-хорошему. Даже поцеловались два раза. Ушел дядя Матвей. А утром чуть свет стук в окно и густой Матвеев бас: «Анна-а, выходи!»

И вот уже которое утро вместо матери я выхожу на крыльцо. Меня с детства отец приучал говорить правду. Бывало, совру — обязательно за уши оттреплет, а сознаюсь — с миром отпустит. И я почти отучился врать. Не было в этом никакой нужды. А тут мама сама врать заставляет. Я-то хорошо знаю, что у нее ничего не болит. Не знаю, можно ли на моей маме воду куда-то возить и пахать, как на тракторе, но здоровье у нее отменное. У моей матери даже насморка не бывает. Я даже не знаю, от кого она услышала про этот радикулит.

Когда я вернулся в избу, мать, уже одетая, с подойником в руке, ждала меня.

— Ругался? — спросила она.

— Заскорузла, говорит, у тебя совесть.

— Окаянный… Неужто так и сказал?

— Боишься, говорит, работы, как черт ладана… Что такое ладан?

Грохнув подойником, мать ушла в хлев корову доить. Наверное, не знает, что такое ладан. А вот про радикулит знает. Дверь осталась отворенной, и я слышал, как ударялись в звонкое дно подойника тугие струи молока. Вот буренка переступила с ноги на ногу, и мать проворчала: «Стой, урод!» Возле хлева рылись в навозе куры и о чем-то негромко толковали с петухом. В тесной клетушке натужно кряхтел боров Васька. Послышался сочный скрип: Васька почесал о перегородку жирный бок.

Половина седьмого. А в школу нужно к половине девятого. Хорошо бы еще поспать, да вряд ли теперь заснешь. Почему мать не хочет работать в колхозе? Ходят ведь другие на работу? Тетя Серафима, Ленькина мать. У нее около двухсот трудодней. И ее никто не ругает, а, наоборот, всегда в пример ставят. И по утрам бригадир не кричит у нее под окном. Она сама встает когда положено. И никогда не жалуется, что колхоз развалился и оттуда бежать надо куда глаза глядят. И нельзя сказать, что Ленька не обут и не одет. Все у него есть, как полагается.

И все равно я знаю, что моя мать не лодырь. И не боится она работы, как черт ладана. Весь день по дому вертится. У нас хозяйство большое: корова, боров, куры, десятка два уток. За утками особенно ухаживать не надо. Чуть свет они гуськом шлепают вдоль грядок к речке. И до вечера полощутся там. А когда стемнеет, по той же тропке вернутся домой. И впереди всегда переваливается старая жирная утка с коричневым вихром на голове.

Струи молока глухо вжикали. Подойник наполнился, поднялась пена, и струи замолчали. Сейчас вернется мать, разольет по горшкам и кринкам теплое парное молоко. Нальет в большую алюминиевую кружку и мне. А часов в восемь к правлению подойдет рейсовый автобус. У правления никто в него не сядет: пассажиры дожидаются автобуса у околицы. Мать с бидоном и лукошком яиц заберется в автобус и поедет в город, на колхозный рынок; вместе с ней поедут одни старухи. И тоже с молоком и яйцами.

Когда мать вернулась в избу, я уже прибрал постель и сидел за столом. Пока я прихлебывал из глиняной посудины теплое парное молоко, мать затопила печку.

— А что я ему завтра скажу? — спросил я.

Мать ухватом задвинула чугун в самый огонь. Волосы у нее темные, густые. В волосах большая белая шпилька. Отец привез из Ленинграда. Плечи у матери круглые. И вся она рослая, сильная. И красивая. Отец говорит, что он женился на самой красивой девушке из нашей деревни. Этой девушкой была моя мать. А тетя Серафима некрасивая. Она высокая и худая. Лицо у нее всегда сумрачное, будто она на всех сердится. А на самом деле она добрая. И своего Леньку никогда не бьет. И даже не кричит на него. Ленька говорит, что у них взаимоотношения с матерью построены на сознательности. И еще он говорил, что родители не должны бить своих детей. Это, дескать, непедагогично.

По-моему, это ерунда. Все зависит от характера. У тети Серафимы мягкий характер, а у моей матери — твердый. Это все знают. Когда мать разойдется, даже отец не решается ей перечить. А я и подавно! Чуть что, сгребет меня мать в охапку да так нашлепает, что потом с неделю помнишь. Вот отец меня никогда не бьет. У него, как и у тети Серафимы, мягкий характер.

Мне ведь все равно, будет мать работать в колхозе или нет. Мое дело маленькое, как говорит дядя Давид, сопи в две дырки и помалкивай. Неудобно перед бригадиром. Сколько можно его обманывать? И все-таки я сказал матери:

— Шла бы ты, мама, и работала… Вон тетя Серафима с утра до вечера в поле.

Мать поставила в угол ухват, посмотрела на меня. Удивленно и недовольно.

— Не твоего ума дело, — сказала она. — Нашелся советчик. Придешь из школы — подавай обед! А кто тебе подаст, если уйду в поле?

— Лехе Грачу никто не подает, а с голоду не помер… Сам возьму.

— Что возьмешь?

— Ну, чугун возьму. Из печки. Велика наука!

— Пустой?

— Тетя Серафима и в поле работает, и обед варит…

— Прикуси-ка язык! — прикрикнула мать. — А то как…

Лицо матери не предвещало ничего хорошего. С ней много не поговоришь…

— Картошка сварилась, — сказал я.

Так и не удалось мне узнать, почему моя мать не хочет работать в колхозе.

Позавтракав, я вышел во двор. Куры с навозной кучи перебрались к Леньке в огород. В дырку, которых полно в заборе. Курам нет никакого дела до нашей ссоры с Грачом.

— Отнеси Ваське ведро, — открыв дверь, сказала мать.

Не очень-то мне хотелось нести пойло обжоре Ваське. Но я спорить не стал. Отнес борову тяжелое ведро, вылил в дубовое корыто теплое варево и, почесав Ваську за ухом, ушел.

— Собери яйца! — крикнула из сеней мать.

Началось! Теперь вздохнуть не даст: «Отнеси, принеси, собери!» Я забрался на бревенчатый настил. Там в соломе стояли фанерные ящики. Курицы неслись туда. Каждый день забирают из ящиков яйца, а они знай кладут новые и не замечают, что их обворовывают. Двенадцать яиц собрал я. Три курицы еще сидели в гнездах. Увидев меня, они стыдливо прикрывали белыми пленками глаза и квохтали.