Выбрать главу

Около часа пополудни — так мне казалось, ибо бледное, будто бы обсыпанное мукой солнце проглянуло лишь на мгновение, — я устроил себе привал, чтобы съесть хлеб и сыр, запив их из бутыли. Опасаясь быстрого наступления ночи, снова пустился в путь. Я бы слишком быстро заледенел на таком холоде, лишенный всякой защиты, если не брать в расчет увядшую траву и плоские камни.

Ноги мои горели от усталости: они же привыкли к стременам, а не к булыжникам. Боль поднималась все выше и выше и охватывала колени. Чтобы придать себе духу и терпения, я вспоминал пилигримов, бредущих из Сен-Мишель-о-Периль в Рокамадур, оттуда — в Сантьяго-де-Компостелла, потом — испросить благословения у папы римского, чтобы отплыть в Иерусалим. Днем и ночью, весной и осенью, годами они напрягают все свои силы, чтобы получить исцеление, возблагодарить Господа Бога за явленную милость, или получить отпущение грехов. И голод, и жажда, и страх, и эта боль в мышцах, и мозоли на ногах, и эти тяжелые тучи, эта бескрайняя равнина — все им знакомо, все изведано. Какими счастливыми они себя чувствовали, если вечером удавалось найти добрый кров, тепло душевной беседы, сеновал для сна! Счастье вдвойне — уснуть среди домашних животных, в тепле их дыханья!

Эти мысли ненадолго развлекли меня. Я был еще молод и вспыльчив, досадовал на себя, что, обманувшись видом странников, не успел даже выхватить меч для самозащиты. Потом я стал упрекать себя за излишнюю доверчивость к виноградарю. Повстречаю ли я всадника, что возьмет меня на круп лошади, не догонит ли меня телега, едущая в деревню, о которой говорил виноградарь? И где она на самом деле, та деревня?

Я все шел и шел, а за окружавшими меня пригорками и кустарником открывались все такие же унылые холмы, столь же голые и пустынные. Немного спустя стали попадаться деревья, расщепленные молниями и выбеленные ливнями. Этих древесных скелетов становилось все больше и больше. Трава стала выше и гуще, но уже падали сумерки. Мне почудилось, что на вершине холма я различаю неподвижную фигуру пастуха, застывшего среди стада. По обычаю этих нелюдимов голова его была опущена вниз. Мне показалось, что лохматая собака бегает вокруг, сгоняя в стадо отбившихся овец; без сомнения, она встревожена моим появлением! Пастух этот был всего лишь стоячим камнем среди кусков гранита, отполированных ветром за многие столетия.

Я вспоминаю все эти пустяки, чтобы вы почувствовали всю странность обстоятельств, чтобы поняли, как против нашей воли и вне слабого сознания сплетаются нити событий. Сейчас-то я знаю, во имя чего я должен был подвергнуться нападению лжепилигримов, воспользоваться гостеприимством виноградаря, брести по долине; тогда же я этого не знал. А между тем все имело причину, тончайшее обоснование: и угнетавшая меня усталость, и то мучительное чувство заброшенности…

Потом, когда боль сковала уже мои бедра, я воззвал к моей лошади — и не про себя, а громко, во весь голос:

— Где же ты, мой дорогой товарищ? Что сделали с тобой эти злодеи? Куда увели тебя? Как плохо мне без тебя… Вот уже больше доброго десятка лет, как ездим мы с тобой вдвоем, и ни разу я не пожалел об этом! Когда я засыпал на земле, завернувшись в твою полосатую попону, ты спал рядом, и если я медлил открыть глаза при звуке трубы, ты касался моей щеки влажным языком. Когда мы оказались в горах, вечно покрытых снегом, хотя вокруг них простирается раскаленная пустыня, я ложился между твоих ног и с благодарностью в сердце принимал тепло твоего тела. Какой бы огромной ни была опасность предприятия, я ободрялся, сжимая ногами твои шелковистые бока. Шерсть твоя лоснилась от пота. Я чувствовал под собой жизнь большого, близкого существа. Я слышал свист воздуха, входившего в твои легкие, гул крови в венах. В дни печали, когда наши войска были сметены эмирами — сворой алых тюрбанов, пестревших подобно вишням в листве дерева, нежный блеск твоих глаз в ночи возвращал мне надежду. Ты говорил мне: «Мы живы!» Ты всегда благодарил меня за ведро свежей воды и торбу овса. Если объявляли прибытие какого-нибудь принца, или же иное празднество, я изо всех сил начищал твою шерсть и заплетал хвост. Я был бедным оруженосцем и не имел слуги для этого, но когда посреди церемонии ты радостно ржал — это вознаграждало меня за труды. Ты был прекраснее всех! Двадцать раз мне предлагали продать или обменять тебя. Возможно ли это? Пригоршню золотых монет за твою дружбу! Я не Иуда, я твой хозяин. И в тот вечер, когда мавры застали врасплох и ранили меня, ты отбивался зубами и копытами как настоящий воин, жертвуя жизнью во спасение своего собрата по оружию. Когда в твою грудь вонзилась стрела, я истратил все мои сбережения на снадобье, сам лечил тебя, стараясь увидеть в твоих глазах хотя бы проблеск жизни. Уже страшная серая пелена заволакивала их, и, целуя тебя в лоб под жесткими волосами гривы, я закричал, заклиная тебя жить. Ты услышал. Твое сердце превозмогло холод смерти, и ты выздоровел. О конь, друг мой, если верно, что ваше племя обладает памятью, вспомни обо мне! Найди меня! Ты достаточно силен, чтобы уйти от твоих похитителей! Как можешь ты нести на себе этих лжепаломников, стать сообщником их злодеяний — гордый боевой конь?! Может быть, ты думаешь, что я умер? Увы, я в дороге и в горькой печали о тебе, о единственном моем достоянии.