Вошел патриарх, настолько привыкший к своему позору, что уже более как бы и не замечал его, и иногда случайно, по обстоятельствам или по необходимости, даже похвалялся своим скандальным священством.
— Государь, прислушаетесь ли вы к словам патриарха священного королевства?
— Как и к любому другому.
— Мне ведом ваш мучительный выбор: Триполи или Лузиньян? И я скажу вам, что вы уже опоздали… Вы упорствуете напрасно, и даже, осмелюсь добавить, чрезвычайно неосторожно. Одно дело — заботы королевства, и совсем другое — ваша душа. В тяготах власти, в суете размышлений и хлопот, что доставляет вам эта неотвязная война, задумывались ли вы о собственном спасении? Не возжелали ль вы наконец спасительного покоя, дабы вознести свои молитвы ко Господу, не жаждете ли вы сосредоточенности, не мешают ли вам ваши беспрестанные труды?
— Бог зрит и судит меня.
— Возможно. Но как было бы восхитительно, если в итоге стольких усилий и победоносных сражений вы достойно сложили бы с себя это бремя и встретили бы смертный час обычным человеком…
— Это все?
— Простите мне, пастырю и поводырю душ… но, государь, вам нехорошо… вы пали… низко пали… задумайтесь о спасении!
И Ги де Лузиньяну удалось вставить словечко о том, что королю неплохо бы посторониться и пожить себе на те средства, что он сам ему пожалует: с умирающими не церемонятся!
Сколько же нападений такого рода пришлось вынести ему, прежде чем он сдался, как загнанный олень позволяет пленить себя на исходе битвы, но держит свору на расстоянии! Ах, как горько сожалел я тогда о своем ничтожестве и бедности! Я должен был молчать, если хотел оставаться подле Бодуэна. Народ же, в своей простоте и по доброте душевной, ничего этого не ведал. Короля заставляли молиться о своем исцелении. Сам патриарх служил мессы, на которых неизменно появлялась его Пакеретта из Ривери. Но сколь ни был обобран Бодуэн, ему удалось все-таки спасти главное. Ги де Лузиньян стал только байли королевства, его временным наместником, главой войска, но лишь на срок и не окончательно. Не успел он подписать указ, как вся свора унеслась в Иерусалим. Рядом остались только я и Жанна и наши люди, немногочисленные, но верные и преданные.
— Я большое не интересен им, они оставят меня теперь в покое. Я изучал их во время наших споров, хоть и вижу сейчас с трудом. О! На этот раз они не боялись заразы!..
Из скромности я вышел из комнаты. Но некая сила удержала меня на месте, и я присел тут же, у стены, на небольшую скамейку в коридоре. Судите, как хотите, но мне необходимо было все знать, даже против собственной воли.
— Жанна, ты молчишь? Но я все равно остался самим собой!.. Я — Бодуэн, король, король без власти!
— Не мучайте себя так.
— Вот я и остался один! О, я еще не так почувствую ее, эту тяжесть одиночества! До боли, до крика я скоро пойму, что единственная моя спутница — проказа.
— Проказа?
— Да, как поспешно они покинули Назарет! Патриарх, озабоченный мыслями о моей душе, мать — моим разрушением, а Сибилла уж и не знаю чем! Но скоро они объявятся снова. Знаешь ли, чем они занимаются сейчас, вырвав у меня победу? Они рассматривают свою белоснежную кожу, и я представляю их ужас и тоску, если им попадется хоть один прыщ! И все потому, что они битые часы проводили у моего изголовья, чтобы заручиться моим согласием… О, Жанна, как я только подумаю, что этот вертопрах Лузиньян идет впереди моего войска, хранит печать, воспользовавшись моей королевской слабостью… Но почему ты мне не отвечаешь? Я вижу тебя как сквозь туман, но я различаю твое неодобрение.
— Мое неодобрение? Вы правильно рассудили обо всем.
— Ты считаешь, что я был не прав?
— Бог вам судья.
— Когда мы вернемся л Иерусалим, будет еще хуже. Ты увидишь, как разбегутся слуги, льстецы окружат Лузиньяна и расцветет Сибилла.
— Но я останусь с вами, и между нами все сказано. Я прошу вас лишь об одном: живите.
— Теперь-то зачем?
— Что будет со мною без вас?
— Да как можешь ты смотреть на меня теперь, холить это отталкивающее безобразие, терпеть эту заразную вонь, что я издаю? Ангел и тот отвернулся бы в тоске!
— Он припал бы к вашим рукам и стопам.
— К моим беспалым рукам и стопам. Что ты делаешь!?
— Я целую вас.
— Я запретил тебе это… Ты целуешь мои раны? Ради Бога, прекрати!
— Нет!
— Я не позволю тебе!
— Это уже не важно.
— Как?!
— Руки мои, дорогой мой сеньор, уже потеряли чувствительность и появились первые пятна. Мне больше нечего опасаться. Мы равны, и в этом есть высокая справедливость.