Покрытый струпьями, изрытый язвами, уже полностью ослепший, не способный даже стоять на ногах, великодушный смертник в последний раз пришел на помощь одному из своих вассалов, да какому — предателю королевства и предателю своего короля! Он передал командование войском Триполи и приказал подать носилки. Каждое мгновение в дороге могло оказаться для него последним! Но он был уверен, что живым или мертвым, он возбудит отвагу, удвоит рвение, нашлет священный трепет на сарацинов. Сражения не было. Саладин снял осаду и неспешно, без обмана, отступил. И здесь ему надо воздать воинские почести, ибо я лично уверен, что он поступил так добровольно, по благородству сердца и величию души, оставив за прокаженным королем обманчивую радость его последней победы. Сколько рыцарства проявил он, не став оспаривать этого разбойничьего гнезда у умирающего, но преклонившись пред этими носилками, ставшими тому последним троном! И чем же был бы наш мир, спрашиваю я себя, если бы люди такой закалки объединились бы в своей доброй воле и восторжествовали бы над всеми подлецами, интриганами и эгоистами. Но все это не более чем мечта о недоступной Земле Обетованной…
Конечно же, гарнизон Крака встретил нашего короля как своего избавителя. Старый Шатильон рвал на себе волосы и посыпал голову пеплом, проливая обильные слезы раскаяния, целуя королевскую мантию. Он клялся и божился, что эта ошибка будет последней. Бодуэн был обеспокоен состоянием стен, разрушенных военными приспособлениями Саладина. Он не пожелал возвратиться в Иерусалим до тех пор, пока они не были восстановлены.
Ему оставалось прожить лишь какие-то месяцы, если можно назвать жизнью это осознанное гниение заживо. Он сохранил еще способность владеть языком; сердце его по-прежнему билось и страдало, разум жил и мыслил. Скоро он потерял стопу, затем — целиком всю руку, позже — ухо. Жанна вновь нарядилась в свой мужской костюм, чтобы сопровождать его в Крак Моавитянский. Она больше не покидала его, устроив себе походную кровать в его комнате. Она сбивалась с ног, чтобы облегчить его боли; прекрасно понимая, что любые слова утешения были бы напрасны, так как едва ли он отдавал себе отчет о своем состоянии, она развлекала его пением и рассказами, вторя себе игрой на лютне. Как и прежде, больше всего он ценил деревенские песенки за их простую и красноречивую веселость, живой мотив, за те мирные картины, что вставали в его воображении, за ясные безмятежные чувства, что они пробуждали. Все так же старательно она скрывала свое отчаяние и безутешное горе, прикрываясь неведением для пущей бодрости. Но однажды ночью, когда он наконец задремал, я застал ее плачущей. Она сидела за столом в своей излюбленной позе — позе задумчивости перед Часословом. Сияние свечи золотило кончики ее тонких пальцев. Распущенные волосы рассыпались по плечам, но они еще не были столь длинны, как в те давние дни в Молеоне. Молчаливые слезы катились по щекам. Быстрым шагом я приблизился к ней, стараясь ступать по коврам и шкурам, чтобы не потревожить сон короля. Она не замечала меня или не хотела замечать. Я опустил руки на ее плечи и прошептал:
— Друг мой, отдохните!
Она покачала головой. Меня поразила бледность и вялость ее лица, а особенно — тусклый и запущенный вид волос. Я подумал: «Ей больше некогда причесываться», объяснил грустью и усталостью ее блеклый и дурной вид. Назавтра, приглядевшись к ней повнимательнее, я настоял на том, чтобы она лучше питалась, больше отдыхала и хотя бы на время оставляла эту зловонную комнату. Она сказала:
— Тебе теперь не с кем разговаривать!
Она вспомнила наши вечера в саду Монт-Руаяля, среди гвоздик и розовых кустов. Сравнение было слишком жестоким, и я не подхватил ее намека, сказав себе, что он не волен, и поэтому простителен. Я отважился настаивать:
— Как вы устали!