— Жиль-Баба эксплуатирует даже поэтов, — усмехнулась Лилиан, вытирая полотенцем жирные от крема руки.
— Почему даже? — в свою очередь усмехнулся Жиль-Баба, показывая крупные, желтые от табака зубы. — Именно поэтов-то я и эксплуатирую!
Переведя тревожный, подозрительный взгляд с лоснящегося от пота и крема, прекрасно сложенного африканца на взмыленную, раскрасневшуюся Лилиан, Бочаров пробормотал что-то насчет поэзии и отвернулся.
Ядовито усмехнувшись, Жиль-Баба сказал:
— Вы, я вижу, знакомы. — И ушел в душ. Некоторое время Лилиан и Бочаров сидели молча.
— Что ты тут делаешь? — хмуро спросил Бочаров.
— А ты?
Глядя на щуплую, худосочную фигуру своего единственного среди воронежских поэтов союзника, Лилиан мысленно представляла себе многодетную, рабочую семью, где всем всегда не хватало еды, где дети по очереди донашивали одежду и обувь старших и спали в одной комнате с родителями… Она представила себе, как отец Бочарова, желая избавить семейство от лишнего, ненужного населения, а может быть, просто по причине пьяного буйства, ударил наотмашь свою беременную жену, и та на следующий день родила двух мертвых девочек… Она подумала о том, что Бочаров, возможно, слишком рано ушел из дома и стал самостоятельным; она старалась не говорить с ним о его стихах, видя в них лишь беспомощную попытку дотянуться до Кумира с Таганки… И вот теперь он сидит в комнате африканца и ждет, пока Жиль-Баба вымоется в душе.
— Я? — растерянно переспросил Бочаров. — Я просто принес свои стихи. Жиль-Баба обещал пристроить их в одном парижском издательстве…
«И получить за это твердой валютой…» — чуть не сказала Лилиан вслух.
— …Жиль-Баба считает, что у меня есть что-то от Высоцкого.
Бочаров вдруг осекся.
— Ты никому об этом не скажешь, Лилиан? — испуганно спросил он.
Лилиан молча покачала головой. Она подумала о том, что если бы отец Бочарова увидел напечатанные «там», а тем более — в Париже, стихи своего никудышного и выбившегося в интеллигенты сына, он наверняка излупил бы его, а потом напился в стельку.
Не дожидаясь возвращения Жиля, она встала и пошла к двери. Бочаров молча смотрел ей вслед. Он ее не удерживал.
Уходя, Лилиан чувствовала себя еще более одинокой.
28
Декабрьский день угасал, так и не успев расцвести: мертвенный, серо-желтый полумрак, монотонный и печальный диалог поздней осени и еще не наступившей зимы…
Сидя в библиотеке Маши Коробовой, Лилиан слушала дождь и бесконечные всплески ветра, жалобный скрип калитки, хриплое карканье ворон. Маленький виноградник, скрюченный на кирпичной стене гаража, напоминал теперь чьи-то иссохшие руки, застывшие в неподвижности после тщетных попыток высвободиться из каменного плена. Странствия года подходили к концу.
«Наступит день, — думала Лилиан, сидя среди книг совершенно одна, — и из моей памяти сотрутся эти неправдоподобно короткие декабрьские сумерки, эта обледенелая дорожка, ведущая к крыльцу, этот старый фонарь у входа, эти голоса, эти люди… Дэвид Бэст… сухие цветы из Киммерии, пылящиеся в глиняной вазе… Что же останется?»
Здесь, среди книг, старой, добротной мебели и провинциальной тишины, можно было забыть на некоторое время о жестокой, абсурдной и бессмысленной реальности: реальности директорских кабинетов, трудовой дисциплины, извечной правоты коллектива. Никто не воспринимал все это с таким отвращением, как Лилиан, и никто, кроме нее, не мог изжить все это в своей душе, изжить окончательно, ценой неимоверных мучений. Освободить свою душу от рабского подчинения чужой воле, обрести ту внутреннюю независимость, которая, единственно, и позволяет человеку любить других людей.
В гостиной садились за стол. Выдающийся преобразователь воронежской природы Иван Иванович Коробов получил очередную государственную премию, в связи с чем Маша зажарила гуся, напекла пирогов, достала из погреба бутыль с самодельным вином… В который уже раз Лилиан присутствовала на совершенно чужом для нее празднике. Ее охотно приглашали сюда, Маша Коробова считала ее «своей» — и для нее Лилиан была прежде всего дочерью состоятельного эмигранта, прекрасно устроившегося в жизни. И никому здесь не было дела до ее одиноких исканий, до выдуманного ею самой мира. И если бы кто-то мог увидеть безобразно кровоточащую, незаживающую рану в ее сознании, он с отвращением отвернулся бы. Иметь такие сомнения, такую раздвоенность души было просто неприлично. И опасно.