«Каменная стена»… Пятнадцатилетний пацан, выросший в бараке, понимал это буквально: отдельный дом с каменным забором. Своя комната. Велосипед «Орлёнок», а может, даже взрослый «Урал». Конец вечной нужде. И дядя Рустам, кажется, был не против. Намерения — самые серьезные. Об этом Мишка тоже знал — из тех же подслушанных разговоров, из обрывков фраз, из того, как мать стала по-другому держаться — чуть прямее, чуть увереннее.
Но вместе с копченой колбасой и шпротами, появившимися на их столе, в душу Мишки закралась тревога. Черная, липкая, как смола. Он уже не был ребенком. В свои пятнадцать, он знал, что происходит между мужчиной и женщиной за закрытой дверью. И его жгло чувство — сложное, мутное. Не просто ревность подростка. А страх. Тот самый, глубинный, вбитый годами страх оказаться лишним. Что мать выберет не его. Что его отправят… туда.
Я ощутил это почти физически — фантомную боль. Всплыл в памяти застарелый ужас Мишки перед одним словом: «Интернат». Это была главная материнская угроза, безотказный рычаг давления: «Будешь плохо себя вести (учиться, слушаться, дышать…) — сдам в интернат!» И перед глазами вставала картинка: унылое кирпичное здание за пыльным забором, стриженые под ноль пацаны с волчьими взглядами, курящие тайком девчонки в одинаковых платьях, про которых шептали, что «дают» уже с двенадцати лет за сигарету или вовсе бесплатно.… Интернат был синонимом конца света. Конца той хрупкой, но все же его жизни рядом с матерью.
Дядя Рустам, татарин с Волги, приехавший на Дальний Восток за «длинным рублем» и осевший здесь бригадиром на лесопилке, стал менять их быт. Деньги у него водились, и он их не жалел. Шоколадные конфеты коробками, новая клеенка на стол, матери — отрез на платье. Но вместе с этим в их крохотной комнатке появился его запах — терпкий, мужской, смешанный с запахом опилок и табака. Он был слишком большим для этого пространства. Задевал плечом полки, стукался головой о притолоку, его тяжелые шаги отдавались в полу. Приходил под вечер, уходил затемно.
И все чаще мать, бросая на Мишку быстрый, оценивающий взгляд, начинала суетиться:
— Миш, а ты чего дома сидишь? Сходил бы погулял… Вон, на вечерний сеанс билет… Или к Кольке зайди, у него магнитофон новый…
И Мишка уходил. С билетом в кино или без. Если идти было некуда — просто слонялся по темнеющим улицам Уссурийска. Фонари зажигали мутный свет. В небе проступали звезды. А в груди у него разгоралась глухая, немая обида на мать, на дядю Рустама, на весь этот взрослый мир, которому он опять мешал.
Глава 2
Дядя Рустам совсем не нравился Мише. При нём мальчика всё чаще выдворяли из дома, и обида вместе с ревностью копились в нём, как в сосуде, который вот-вот переполнится. После встреч с этим человеком мать выглядела… выжатой, и по её глазам было видно, что она плакала. Он думал — из-за Рустама. От его грубости, может?
«Эх, пацан…» — подумал я, Марк Северин, из глубины парализованного тела. — «Знал бы ты, сколько оттенков у женских слез после мужчины. Не только от обиды плачут. Эти слёзы бывают отрадны. Что часто это слёзы благодарности, следующие за освобождением тела и души. Проще сказать — следствие глубокого оргазма. И раздражение ее после — было вовсе не на Рустама, а на тебя. На вечное напоминание о той жизни, из которой она так отчаянно пыталась вырваться». Я ощутил эту горечь — чужую, мальчишескую, но теперь и мою. Горечь быть помехой самому родному человеку.
Он не раз слышал от матери, чаще в сердцах, брошенное как камень: «Когда ты уже вырастешь? Когда уйдешь? Дашь пожить по-человечески…» Не было в ней той слепой материнской любви, которая держит сына мертвой хваткой. После всего, что она пережила, ее главным желанием была… свобода. От прошлого, от нужды, и да — от него, от сына, живого напоминания о том, как ее жизнь пошла под откос.
Ласки? Поцелуи? Упаси боже. «Не трогай меня!» — вот что он слышал чаще всего. Резко, как окрик. И он привык. Держал дистанцию. Иногда думал: если бы мать его вдруг обняла — его бы парализовало по-настоящему, от шока.
Как же это было не похоже на мое детство! Да, отец пил и ушел, когда мне было девять. Но до этого — были руки на плечах, были сказки на ночь, был запах материнских духов, когда она утыкалась носом в мою макушку. Мишка Ким этого почти не знал. Его детство было стерильным от нежности.
И тут — новая вспышка памяти, резкая, как удар тока. Школа. Перемена. Двор, засыпанный жухлыми листьями тополей. Мишка — лет тринадцати, нескладный, длинный, но уже с упрямой складкой у рта. И вокруг — они. Местная шпана, старше на год-два.