Выбрать главу

Они дотащили олененка к подножию горы, там сняли шкуру и выпотрошили. Клейтон нарезал темно-красное мясо большими кусками, уложил в седельные сумки, и они поехали обратно на ранчо. Телма встретила их у порога.

— Ребенок умрет, — сказала она.

Большую часть дня братья наблюдали за девочкой. Она вяло сосала материнскую грудь, но маленькие ручки были слишком слабы, чтобы надавить на тугую округлую вспухлость вокруг соска. Телма подоила двух своих херефордских коров, разбавила молоко, вскипятила его, а работника послала на соседнее ранчо за резиновой соской. Но это не помогло. Девочка отворачивала сморщенное красное личико к подушке и судорожно дышала. Она лежала, такая худенькая, жалкая и сучила ручками и ножками. Ее мать рассказала, что очень плохо питалась. Она жила с сестрой в хижине на окраине городка, пока не пришло время рожать. А родить решила в лесу, в одиночестве, и умереть вместе с ребенком.

Лесник повез ее на своей повозке, запряженной парой мулов, почти до самого перевала, а там свернул и поехал к своей горной хижине. Почти двое суток она провела там, на этом склоне, прежде чем братья услышали ее стоны.

— Как тебя зовут? — спросила Телма.

— Эсперанса — в честь моей мамы. Мой отец был капитаном кавалерии. Они оба умерли.

— И теперь тебе некуда идти?

— Мне все равно, куда идти, — вздохнула она. — А эти люди, которые меня привезли — кто они такие?

— Проезжие. Говорят — из Амарилло.

— А этот высокий, бородатый, с мягким голосом — он кто?

— Он сейчас придет. Я не знаю, кто он такой.

Клейтон помедлил у двери.

— Не бойся, — сказала Телма. — Зайди, поговори с ней, только не слишком долго.

Он вошел в комнату и сел рядом с кроватью. Чтобы занять чем-нибудь руки, опять достал свою березовую палочку и начал строгать, как утром. Она спросила, что он делает, он ответил.

— А что ты вырежешь из нее?

— Еще не знаю. А что бы ты хотела?

— Я? — удивилась она. — Наверное, какого-нибудь зверя, какого-нибудь пушистого зверя — можешь ты вырезать такого из дерева?

— Зверя я, думаю, вырежу, но чтобы сделать ему мех, нужна какая-то хитрая резьба.

— Ничего, мне это неважно. Я буду представлять себе, что он пушистый. Сделай его гладким, как будто он прилизанный — тогда будет легче представить себе, что это мех.

Он старательно резал дерево, ловко орудуя большими руками, и время от времени поглядывал на лицо, повернутое к нему профилем. Взгляд ее был устремлен под крышу. Ребенок изредка шевелился, и она давала ему грудь, но он тут же сползал на покрывало, так и не пососав.

Клейтон видел это, и ему было грустно, но в то же время он сознавал, что будет лучше, если девочка умрет. Он понимал, что эта женщина беспомощна, а с ребенком — тем более, и сама она это понимает, потому и ушла в лес, чтобы умереть.

Лестер негромко постучал, приоткрыл дверь.

— Может, нам уже пора ехать дальше, как ты думаешь?

— Чуть позже.

— Останьтесь на ночь, — сказала Телма из-за спины Лестера. — Я вам рада.

— Нет, Тел, — сказал Клейтон. — Нам надо в долину — мы ищем сына Лестера.

Они вышли и опять оставили его одного с молодой женщиной. Он спросил, как ее зовут, она ответила.

— Хорошее имя. Эсперанса — это красиво звучит.

— Ты любишь звуки? — спросила она.

— Звуки? Люблю ли я звуки? Да, пожалуй, — задумчиво сказал он.

— Потому что для меня на свете есть только звуки, запахи и ощущения. Я не отличаю день от ночи, красное от зеленого, но я знаю, нравится мне вещь или нет, хорошая она, или плохая — как-то, по звуку, по запаху. Некоторые вещи пахнут чистотой, как сосны, снег, ветер — только не всякий… я их люблю. Люди тоже имеют запах, одни — хороший, другие — плохой.

— А я как пахну? — спросил Клейтон с интересом.

— Подойди поближе.

Он склонился над ней. Она приподнялась, выгнув шею — так же, как тогда, в лесу, когда ее терзала боль — чтобы приблизиться к нему. Клейтон почувствовал запах ее, и ребенка, и мыла, которым Телма мыла ее, и еще какой-то смутный запах, как от земли. И ее молока — резкий и сладковатый. Он снова откинулся на стуле.

— Ну?

Она ничего не говорила. Прошло несколько секунд, глаза ее увлажнились, и она беззвучно заплакала. Слезы потекли на подушку, она отвернула голову от него.

— Прости. Я что-нибудь сделал не так?

Она отрицательно замотала головой, а он сидел и не знал, что сказать. Деревяшка, в которой уже можно было узнать кошку, лежала у него на коленях, он накрыл ее рукой, чтобы согреть. Нож валялся на полу, но Клейтон не поднимал его — он боялся двинуться.

Наконец она краем простыни вытерла глаза.

— Я знаю твой запах, ты же отдал мне свою куртку, — сказала она хрипло.

— Скажи, — попросил Клейтон, — неужели все так плохо?! Я не про мой запах, а все, что ты видишь там, во тьме. Что, все так плохо? Ты должна знать! Ты же родила ребенка, это чудесно, этим гордиться надо — и все же я чувствую в тебе печаль, тоску, ту самую, от которой ты хотела умереть…

Ему хотелось сказать ей что-то. Он мучительно искал слова, чтоб шли от самого сердца. Он не стремился быть красноречивым, он просто боялся произнести первые попавшиеся слова, которые могут оказаться случайными, поверхностными, не главными — как сугубо внешними, декоративными были его борода, вся его жизнь последние семь лет, которая была лишь попыткой избавиться от постыдной памяти, загнать внутрь горькие воспоминания о том, как он изменил чему-то главному в себе, чему-то подлинному, настоящему. Поэтому первые слова дались ему трудно:

— Да, тьма — я знаю, во тьме человек слаб, во тьме хочется опереться на кого-то, на чей-то свет. И вдруг выясняется, что никакого света нет и не было, что все ложь. Это свет, который исходит от людей, но, понимаешь, есть еще другой свет — спокойный, ровный. Вот ты говоришь, что ты чувствуешь его — в ветре, в мягком снеге, или, например, в снежинке — ты, Эсперанса, не видишь снежинку, но ты чувствуешь ее, чувствуешь этот свет, идущий от нее, это тепло — хотя по-настоящему она-то не теплая… но ты понимаешь…

Теперь речь его лилась, он не испытывал стыда, внутренняя борьба в нем утихла. Его переполняла теплота, он оперся руками о край кровати и все говорил, говорил. Потом коснулся ее руки.

— Я хочу тебе что-то рассказать, можно? — Теперь он говорил громче, голос его звенел. — Я пришел из тьмы; не только эти семь лет, а всю свою жизнь я брел во тьме. Боролся со злом, которое во мне, и терпел поражение. — Ты понимаешь, что это значит? И все это время во мне был этот чистый свет, его можно было выставить против зла, но я не знал, как это сделать, и я проиграл. Потерпел поражение. Я словно умер — и, кажется, после этого зло ушло из моей души, словно сочло, что я больше не гожусь, чтобы жить во мне. Ты понимаешь? Из этой тьмы что-то вышло, проявилось, будто первый проблеск света…

— Ты хочешь сказать, — произнесла она по-испански, — что жизнь выходит из тьмы?

— Об этом я как раз и спрашиваю. Так это или нет? Твоя тьма лучше, чем моя. Ты можешь узнать, так это или нет.

— Вот тебе ответ, видишь? — она приподняла ребенка и поднесла к груди.

— Но ты бы умерла вместе с ним, — прошептал он.

— Не знаю, — она устало покачала головой. — Мне не суждено было умереть, иначе вы не нашли бы меня.

— Да.

— Значит, я еще не испила свою чашу до дна. Значит, Богу угодно, чтобы я испытала что-то еще.

— А ты хочешь этого? — тихо спросил он.

— Крео ке си. (Да, наверное.)

— Хорошо. Это хорошо. Клянусь Богом, это хорошо. — Он помолчал. — Знаешь, наверное, хорошо, что я нашел тебя там в лесу. Для меня хорошо.

— Как ты странно говоришь! Почему ты так говоришь?

Взволнованный, он поднялся. Он не понял, дразнит она его, или смеется над ним. Он что-то невнятно пробормотал, потом повернулся и пошел прочь из комнаты, тяжело стуча каблуками по дощатому полу. Выйдя за дверь, он устало привалился к стене и сжал виски.