Выбрать главу

— Неправда! — прошептала девушка.

— Спроси у Симона, коли мне не веришь! А потом, что ты думала, одна ты у него, что ли? Поди сыщи такого дурня, что будет на тебя одну молиться да любоваться, а с другими — ни сном, ни духом… А то уж будто у него отсохло все! Ты не даешь — в другом месте найдется. Про Катерину ты и так знаешь, а я еще видел, как он до Насти впотьмах пробирался, точно вор какой…

— Уж про Настю молчал бы, рыло твое бессовестное! — снова не выдержала Хадосья. — А то я не знаю, какой вор до нее вчера задами крался! Тут кротом слепым быть надо, чтоб тебя от Янки не отличить! Всей Длыми уж ведомо, как ты от Галичей прямиком к Насте поволокся; и как помела она тебя вон из хаты, тоже давно все знают. Так что брось ты девке голову туманить — без толку! Ну вот скажи, скажи теперь, что не так!

— А чего говорить-то? — в голосе Михала не было и тени смущения. — Ну, был у нее. Солдатки — они для того и есть, чтобы к ним ходить, а тебе, Аленка, до того и дела быть не должно! А уж коли тебе Янка люб, так знай: это меня Настя выгнала, а его-то уж не погонит — тоже губа не дура!

— Ты бреши, бреши, а вон мой Тамаш идет: уж он-то тебе покажет, у кого губа дура! — оборвала Хадосья.

И на сей раз горе-кавалер предпочел благоразумно отвалить, ибо Хадосьин Тамаш не выносил его на дух, а Михал боялся его лишь немного меньше, чем Леся Паньки.

А спустя полчаса она сидела на погосте, на зеленом холмике, поросшем травкой и синим барвинком, вслушиваясь в однотонный, понимающий лепет плакучей березы, что вознесла свои ветви высоко над погостом. Это была настоящая красавица, могучая и при этом женственная. Тонкая филигрань ее поникшей кроны издали восхищала взоры, а вершина терялась высоко в бездонном небе, и возле ее подножия девушка казалась совсем маленькой, почти ребенком. Она и была в эти минуты беззащитным, потерянным ребенком, и сидела, совсем по-детски подобрав ноги, и так же по-детски плакала, обняв тонкими руками круглый и гладкий ствол.

Отца она не помнила почти вовсе, мать помнила смутно — как тихая и бледная молодая женщина садилась на лавку и медленно расчесывала длинные светлые волосы, а маленькая Лесечка, став на лавку ногами, все пыталась их теребить и перебирать. Но в эти горькие минуты матерью для нее была эта береза, к чьей твердой и прохладной коре прижалась она пылающим от слез лицом. Могучее дерево словно вливало в нее свежие силы, проясняло мысли, молчаливо напоминало, что как бы ни был тяжел удар, а все же необходимо оправиться от него и жить. Ведь, в сущности, ничего не произошло; то, что так нежданно и беспощадно открылось ей теперь, на деле существовало уже много лет — но жила ведь она все эти годы, и даже счастливо жила. Сколько в ее жизни было хорошего…

Она не слыхала шелеста осторожных шагов, не почуяла, как некто подобрался к ней сзади, и спохватилась лишь тогда, когда сильные и твердые ладони внезапно сдавили ей виски, да так, что она не могла ни вырваться, ни повернуть голову.

— Глупо! — бросила она неизвестному шутнику.

— Спужалась? — осведомился Янка. — А вот как заместо меня тут гайдучина бы оказался?

— До того ли мне теперь, Ясю? — вздохнула она чуть виновато.

— А гайдуку без разницы, до того тебе или нет. Ох, Лесю, Лесю, когда ж ты ума наберешься? Дверь отворить — тебе боязно, а сидеть одной на пустом погосте, где кричи не кричи — услыхать некому — это ли не страшно?

— Да ну, что им тут делать? — отмахнулась Леся.

— Сколько тебя учить: им теперь везде есть, что делать. В яр заманить не удалось, а теперь она зато на погосте сидит готовенькая — берите кто хотите!

Решив, что, наверно, довольно уже поучил ее уму-разуму, Горюнец приобнял ее за плечи и заговорил уже совсем по-другому:

— Худо тебе теперь? Да и любому было бы тяжко — вот так узнать… Да только, Лесю, не так велика та беда, как тебе зараз кажется. Поверь мне, уж я-то знаю: недолго жил, а полжизни прожил. И говорю, что для добрых людей всегда первым делом не чей ты сын, а кто ты сам. А худые — что нам их слушать!

— Худых-то, выходит, больше! — голос девушки обиженно дрогнул.

— Да, наверное, — согласился Горюнец. — Только ведь и худой худому рознь. Один не хочет с безродным водиться — брезгует; а другой бы и не побрезговал, да боится, что люди осудят. Ты не журися, он славный был, Микифор-то. Старикам твоим, может, и не больно хорош, а я его любил. Он меня маночки выучил делать, и свой один подарил, глиняный. Он у меня и теперь цел, тот маночек — видала, может? Нет? Ну, после покажу. По сей день помню, как мы у него в шалашике в них дудели, пташек подманивали — столько их прилетало… А какие песни он пел! Я и не слыхал таких больше…

И он затянул негромко незнакомую протяжную песню; звучала в ней щемящая неизбывная тоска, и при этом чудилась бескрайняя ширь необозримых просторов:

Ой, не свиты, мисяченьку, не свиты никому, Тильки свиты миленькому, як идее до дому…

Леся слушала, приклонясь головой к его плечу, и думала, что вот так же когда-то пел эту самую песню ее отец, пел для синеглазого хлопчика, чья кудрявая головка так же лежала у него на плече. И как странно знать, что одного уж нет на свете, а в другом почти ничего не осталось от прежнего доверчивого ребенка; а вот песня — жива, и теперь она вновь звучит в своей неизменной прелести, хоть и поет ее уже другой голос.

Она молчала еще долго после того, как песня смолкла, как будто боясь потревожить тишину его и своих дум, спугнуть незримого собеседника.

Наконец она все же решилась вновь заговорить:

— Знаешь, Ясю, — промолвила она, — я вот теперь думаю: как все же хорошо, что ты их свел тогда…

Он кивнул.

— И я тебе скажу, Лесю: за всю жизнь ни разу о том не пожалел. Много о чем я жалел, а вот об этом — ни разу. Ганнуся так плакала тогда, так тосковала, ждала все его… Мне так жаль ее было… А знала бы ты, как сам я обрадовался, когда он пришел-таки, разыскал ее! Вот хочешь верь, хочешь не верь, но кабы взаправду огненный конь свою подкову мне подарил — и то бы я так бы не радовался! А вот батька мне, правда, уши надрал потом, — добавил он, слегка помрачнев.

— За что же? — спросила она.

— А чтобы не марался не в свое дело, поганец такой, да не срамил его перед всем честным народом. Я и саам тогда не понял, с чего он так-то… будто с цепи сорвался… Ему-то какое дело: не его ж Ганнуся!

— А теперь понимаешь? — спросила девушка.

— Угу, — снова кивнул Горюнец, видимо, не желая отвечать.

И тут же перевел беседу на другое:

— А ты, Лесю, вот еще о чем подумай: сколько, по-твоему, на свете таких, как ты? Да сплошь и рядом! Кабы всеми такими женихи да невесты бросались — род людской давно бы сам собой перевелся! Или измельчал бы до выродков.

— Это как? — не поняла Леся.

— А вот ты сама посуди. Для начала на себя посмотри: ты ведь себе нравишься, такая, как есть? Ну, не отпирайся: знаю, что нравишься, в зеркальце мое часто глядишься! Да я не про то. Так вот: за красоту за свою мамку Ганну благодари, что гнева родительского не побоялась, против их воли пошла, но сама тебе отца выбрала, по зову сердца. А вышла бы она, за кого старики ее выдавали — могла бы ты родиться кривоногой, гнилозубой, безволосой и еще боюсь подумать, какой — я же помню того Юзика! Хоть и говорят старики, что батька лучше знает, что мать худого не посоветует — своя правда, конечно, и тут есть, да только они ведь часто не о том думают! Им лишь бы дочка не голодала, а каких детей она потом понарожает — так то дело десятое! Да и самой маета какая: с постылым жить! Говорю тебе, Лесю: все эти «стерпится — слюбится» да «с лица не воду пить — бред сплошной».

— Но как же тогда, Ясю, бабка моя? — возразила она. — Ее ведь за деда тоже приневолили, а ведь сколько лет в ладу живут!

— Живут, — согласился Янка. — А то куда ж им деваться? И опять-таки: полюбуйся, кого родили! Ей-Богу, рад бы про Савку что доброе сказать, да вот на ум ничто нейдет. А на Горбылей подивись, у которых испокон веку все благочином — и сама видишь, до какого похабства сей благочин доводит!