А теперь, видишь ли — не надо ей этого! Не поймешь, право, этих девок: сперва на шее виснут, а потом… А чего же тогда ей надо — не иначе, как сватов с горелкой? Эва, куда хватила!
Данила тогда ничего ей не сказал, но в душе обиделся не на шутку. Он даже начал ухаживать за Доминикой — совсем чуть-чуть, видит Бог, а то не хватало еще и тут увязнуть! Он делал это очень осторожно, дабы не вызвать явного неудовольствия своих же друзей-приятелей, а особенно Павла Хмары, что еще с позапрошлой зимы настойчиво добивался внимания признанной длымской королевы. Данила всего лишь присаживался с ней рядом, заводил разговоры, иногда приглашал на танцы.
Но для бедной наивной Леськи даже такой малости оказалось более чем достаточно. Данила видел, как она сходит с ума от ревности и только что не плачет. Да и не один Данила — все остальные тоже это видели и злорадно посмеивались.
Ну и пусть. Так ей и надо! Будет знать!..
Меж тем миновало два года. С мрачной досадой видел Данила, как выровнялась, расцвела Леська у него на глазах. Прежде, как была тонконогой подлеткой, все насмешки и подначки еще можно было обратить в шутку, а теперь, как выросла из нее этакая красота — шутки в сторону, теперь уже дело серьезное!
Конечно, она ему нравилась, и даже очень нравилась, что греха таить! Пусть даже и оказалась такой недотрогой — все равно ему было приятно любоваться на нее издали, наблюдать, как небрежно откидывает она за спину косу точеной загорелой рукой, как мерцают золотистые отблески в ее туманных глазах.
А тут еще новая беда: дома решили, что Данила уже хлопец на возрасте, а матери нужна невестка, работница в дом. Сам Данила еще и не помышлял о женитьбе — уж во всяком случае, в ближайшее время; однако и возражать он не осмелился, дабы не будить лиха, пока оно тихо.
Дело в том, что не только дома, а и вообще в застянке за это время сложилась не самая благоприятная для него обстановка. Родители и ольшанские старики давно уже проявляли недовольство, пока еще сдержанное, что Данила постоянно таскается в Длымь, а никаких сведений не приносит. Возможно, они даже узнали про Леську, доползли до них стороной какие-то сплетни. Данила шкурой чуял, что гроза близка, тучи сгущаются, и если бы он еще и отказался от предложенной невесты, гром не замедлил бы грянуть.
Невесте было семнадцать лет — всего на год моложе его. Происходила она из почтенной и очень древней семьи Броневичей, родом из Кржебульского застянка. Это был не самый богатый род, но зато сильный и многочисленный. Старые Броневичи уверяли, что их доблестные предки сражались еще под хоругвями Юлия Цезаря. Правда, они едва ли толком разумели, кто такой Юлий Цезарь, и были ли у него хоругви, но это никого и не смущало, поскольку все остальные знали про Цезаря и того меньше. Но зато сами слова: «хоругви Юлия Цезаря» — это звучало внушительно!
Каролина — так звали невесту — оказалась пухленькой, заурядно-смазливой шляхтяночкой — белокурой, белотелой, жеманной и довольно бестолковой. Она, видимо, любила поболтать, посмеяться и вообще поточить лясы, однако при виде жениха у панны Каролины от смущения пропал дар речи, и ей не осталось ничего другого, кроме как заливаться полнокровным румянцем, опускать долу белесые ресницы и кокетливо-глуповато хихикать, не зная что сказать. В то же время панна Каролина и в самом деле была кокетлива и любила принарядиться. Уж как она расстаралась для своего суженого — понадела, понагрузила на себя все, что имела. Чего на ней только не было: и туго накрахмаленные пышные нижние юбки с кокетливо выпущенными из-под подола кружевами; и целый каскад янтарных бус, спадающих на яркий плисовый корсажик, затянутый шелковыми шнурами; и богато расшитый кружевными же рюшами передник, и кисейные рукава, похожие на крылья лебедя, и головной убор, сплошь из тех же кружев и тугих блестящих атласных лент. Одним словом, весь наряд просто обвешан этими самыми лентами и кружевами, из которых выглядывает сдобненькое курносое личико.
Ему невольно вспомнилась Лесина изящная фигурка, ее простая и темная, грубой шерсти, будничная панева, знакомый жест загорелой тонкой руки, когда она убирала со лба упрямую вьющуюся прядь…
И все же Данила в своей манере лишь сухо пожал плечами и смолчал.
Свадьбу назначили на Покров; оставалось ему еще несколько месяцев вольной жизни. Последние деньки счастливой и беспечной юности…
С детства грезил Данила о тех временах, когда придет к нему наконец долгожданное счастье. Однако, чем старше он становился, чем ближе маячила та золотая пора, тем яснее он понимал, что эти мечты — один лишь призрак, обман. Не видать ему того золотого счастья, потому что никому не нужно видеть его счастливым. Все кругом думают лишь о благе своей семьи, о процветании своего клана, а какой ценой за это благо будет заплачено — кого это тревожит? Не им же ту цену платить — Даниле.
Его твердой рукой направляли все по той же проторенной тропе, и не думали спрашивать, нравится ли ему эта дорога. А свернуть с нее — Данила всегда это знал — у него не хватит ни сил, ни смелости.
Он растерянно и безумно брел по березняку, когда сзади донесся до него шорох палой листвы под чьими-то шагами. Не успел оглянуться — как на плечо медленно и тяжело легла чья-то рука, и уже от этого Данила всем телом вздрогнул — нутром почуял что-то неладное.
Подняв глаза на подошедшего человека, он понял, что не ошибся — прямо и неотрывно на него глядели синие очи Янки Горюнца. Данила почти не знал его — Янка был года на три, на четыре постарше остальных хлопцев и держался особняком. Данила ни разу с ним даже не разговаривал, не слыхал, как звучит его голос, но порой встречал его отчужденные, почти враждебные взгляды, и надо сказать, что этих взглядов Данила страшился едва ли не больше, чем Савкиных кулаков.
Данила знал, что Янка не так давно вернулся из солдатчины в бессрочный отпуск. Говорили также, что он тяжело и, видно, неизлечимо болен; это читалось и во всем его облике, но при этом, худой и жилистый, он не производил впечатления слабого.
Жил Янка одиноким бобылем в своей хате на краю села. Отец с матерью у него давно померли, другой родни тоже не осталось, а минувшей осенью, помнится, гайдуки пана Островского умыкнули у него хлопчика-приемыша, и с тех пор остался Янка совсем один.
Данила помнит, как всполошилась тогда вся деревня. Он как раз в эти дни неосторожно сунулся в Длымь, и все на него смотрели чужими колючими глазами, потому что он, видите ли, не роптал и не тревожился вместе с ними. А с чего бы ему и тревожиться? Кто ему тот Янка, в конце концов?
И хотя про Янку все кругом говорили, что мужик он добрый и ласковый, у Данилы он вызывал неизменное чувство страха и какого-то непонятного любопытства. Сколько раз Данила тайком его разглядывал и откровенно любовался. Его исхудавшее, скуластое лицо с запавшими щеками и загорелой дотемна кожей, было все же красиво. Эту своеобразную красоту подчеркивал резкий излом бровей, непривычно темных при ковыльно-русых кудрях. Порой Данила испытывал даже смутное сожаление, что не похож на него.
И тем не менее, Данила всегда отводил глаза, встречая строгий испытующий взгляд гордого длымчанина, и виной тому была его не вполне чистая совесть.
Данила знал, что этот солдат-бессрочник со всей болью одинокого сердца привязан к Леське, что он с малых лет нянчил ее. Да и теперь сам Данила видел не раз, как Янка утешал ее в обидах и заступался, если приходилось.
А иногда случалось Даниле видеть, как Янка обнимал ее за плечо и что-то ласково говорил ей, склоняясь к самому уху, к пушистым темным завиткам. Слов было не слышно издали, но она улыбалась, глядя на него с тем же ласковым теплом. В такие минуты Данила ощущал к нему что-то вроде ревности, хотя умом и понимал, что это — не соперник.
А по правде сказать, даже и не ревность это была, а просто бессильная зависть, да еще сожаление, что самому ему так ни с кем не ходить, не склоняться с нежным шепотом к застенчиво потупленной головке. И никогда уже не глянут навстречу ему эти дивные карие очи с ласковым золотым отблеском — как будто солнышко сквозь туман пробилось! И никто не будет глядеть ему вслед с такой же ревнивой грустью, с какой он сам любовался ими…
Ничего этого в его жизни уже не будет. Прощайте, мечты безоблачной юности, прощай, надежда на счастье! Прощай, Леся!