Выбрать главу

Голос женщины казался ему похожим на что-то с детства знакомое, и нежданно он вспомнил себя ребенком в хвалынской усадьбе матери: он стоит в маленьком зале перед гробом матери, а в изголовье у ней женщина в черном, перелистывая псалтырь, бормочет и бормочет тихим голосом. Он слышит ее, но не может уразуметь, что она читает, и только все его маленькое тело замирает от трепета перед гробом.

— …В течение пятнадцати лет здесь был кабинет Льва Николаевича. В этом кабинете с тысяча восемьсот семьдесят третьего по тысяча восемьсот семьдесят седьмой годы была написана «Анна Каренина». Тут Толстой работал на «Исповедью», когда у него укрепился тот переворот в его миросозерцании, о котором он с такой искренностью писал в этом сочинении.

Мария Петровна подняла взгляд и, боясь оторваться от одной точки потолка, как ученик, старающийся представить себе страницу книги, по которой заучил урок, прочитала:

— «…Со мной случилось то, что жизнь нашего круга — богатых, ученых — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства — все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это — одно баловство, что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это — сама жизнь и что смысл…»

Пастухов дотронулся до локтя женщины. Вспугнутая, она оборвала свое чтение.

— Простите, кажется — Мария Петровна? — с вкрадчивой любезностью спросил он. — Я хочу вас просить, чтобы вы не утруждались. Если вы не против, я задам вам вопросы… гм-м… отдельные вопросы, если позволите…

Она согласно наклонила голову и стала ждать. Он молчал. Из передней донесся стук — там что-то уронили, — она насторожилась, но стихло, и она опять выжидательно, с любопытством стала смотреть на Пастухова: он был ей не совсем понятен. Можно было подумать — он не знает о чем спросить. Она еще немного повременила, но ей непривычно было молчать в присутствии посетителей — разговор был ее работой, и она сказала;

— Вот перед этим простенком стоял гроб с телом Льва Николаевича Толстого, когда его привезли сюда со станции Астапово, девятого ноября тысяча…

— Сюда из Астапова? — будто придя в себя, переспросил Пастухов.

Поощренная его внезапным интересом, она заговорила с увлечением:

— Да, девятого ноября тысяча девятьсот десятого года. Гроб стоял изголовьем к простенку. Народ, который стекался сюда отдать последний долг великому художнику слова, прощался с его телом, входя из передней, как мы с вами, и выходя вот через эту дверь на каменную террасу, в сад…

Пастухов видел себя в ту далекую черную саратовскую ночь, когда он метался по улицам и береговым взвозам, стоял под осенним дождем на Волге, одинокий, потрясенный смятением. Толстой еще был жив — он лежал в Астапове и ждал смерти.

Перед Пастуховым промчались из этой дали два беспробудно пьяных дня с приятелями, когда все ожидали единственно возможной развязки; и в клочки разорванная негодная статейка о Толстом, которую он старался сочинить; и тогдашние мысли о Дереве бедных и России! и в черной рамке длинная полоса газетной телеграммы — «в 6 часов 5 минут»: до сих пор угольями горели в памяти эти часы и минуты астаповского утра. Как это было бесконечно давно! Мог ли тогда Пастухов думать, что больше тридцати лет спустя, вот в эту минуту, он — в новом смятении духа — будет стоять в стенах, которые были последними, видевшими еще не истлевший лик Толстого? Неужели действительно это все он — один и тот же Пастухов, — он тогда и он теперь? И неужели полвека назад маленький мальчик, с ужасом глядевший на гроб своей матери, был тем же Пастуховым? И если он все тот же, то разумеет ли он, нынешний Пастухов, в самом себе и в происходящем вокруг него больше, чем разумел, когда трепетал перед гробом матери или когда в Астапове умирал Толстой? Тот ли он теперь? Если бы узнать, что будет в этих стенах еще через тридцать лет! Или через тридцать дней. Или хотя бы завтра. Что будет завтра? Бог мой, до чего беспомощен даже великий человеческий дар воображения! Никто, никто — ни даже Толстой — никогда не мог провидеть то, что случилось сегодня…

— Вы плохо чувствуете себя? — спросила Мария Петровна, озабоченно глядя на его лицо. — Здесь не проветривали сколько дней.

— Благодарю вас, ничего. Рядом, по-моему, должна быть комната под сводами? — без всякого перехода спросил он.

— Нет, это через комнату доктора.

— Проведите меня.

Они пошли назад, в переднюю, и, перешагивая через ящики, притворяя дверцы книжных шкафов в узком коридоре, пробрались в комнату с окнами в тот же сад. Мария Петровна не могла не сказать, что перед тайным уходом своим из Ясной Толстой ночью спустился сюда сверху, в халате и туфлях, со свечой в руке, чтобы сообщить доктору Маковицкому о своем решении немедленно уехать и о том, что доктор поедет с ним.

Она неожиданна остановила себя:

— Вы ведь все это знаете…

— Видите ли, — проговорил Пастухов, будто рассуждая с самим собой. — Все то, что когда-нибудь мы узнавали заглазно, на самом деле не такое, каким представлялось нам, пока мы его не увидели воочию. Это как с мечтой — осуществите ее, и она станет неузнаваемой.

Мария Петровна с выражением непонимания и горечи воскликнула:

— Как жалко! До этих ужасных дней у нас ведь было очень хорошо. Всем так нравилось…

— Я не о том. Я вовсе не разочарован… — начал он, но, собираясь объяснить свою мысль, опять без видимой связи спросил — Здесь? — и пошел к угловой двери.

Он сам открыл ее. За ней оказалась другая. Он покосился на Марию Петровну.

— Отворяйте, здесь двойная дверь, — сказала она.

Он нерешительно ступил в комнату.

2

Грузный выступ стены, служащий одной из опор сводов, широкой тенью разделял свет двух окон. Какой-то брошенный ящик был прислонен к этому выступу. Больше не было в комнате ничего. Своды заполняли ее мягкими тенями — голубыми, синими по белым стенам и потолку, бурыми по вековым сосновым половицам. Эти светотени наделяли оголенное помещение чем-то притягательным, точно оспаривая жизнь у суровых, почти казематных его очертаний, у старого, изъеденного годами железа оконных решеток и неожиданных увесистых колец, вделанных в сводчатый потолок. — Мне хочется побыть здесь, — попросил Пастухов, не очень уверенный, что его оставят одного.

Мария Петровна ответила с облегчением, что ее, наверно, заждались, что потом она покажет ему верхний этаж, — и ушла.

Под этими тяжелыми сводами нечего было осматривать. Что редкостного в полуторааршинных, приземистых стенах, выбеленных мелом? Тут был воздух, тут были свет и тени. Больше ничего.

Но, боже мой, какие это были неповторимые в мире стены! Какой бурей насыщался этот застывший воздух и как ослепителен был этот тихий свет для глаз человека!

Пастухов с детского возраста видел комнату под сводами на картинах, рисунках, снимках. Все чаще со временем он узнавал свидетельства многих людей и самого Толстого о том, чем была эта келья для дела его жизни. Памятью Пастухов легко расставил по местам те несколько вещей, которые здесь всегда находились. Стол со свечой, низкая скамья перед ним, длинное, годное для лежанья кресло с прямоугольной спинкой, коса в углу и пила на стене. Наверно, тут было что-нибудь еще. Но если бы не было именно этих вещей, кому стала бы известна комната под сводами?

Пастухов, пожалуй, помнил все прочитанное о ней, но яснее всего — то признание, которое сделал Толстой, сказавший, что ему нигде не может быть лучше, как здесь, совершенно одному в тишине и молчании.

Едва ли с меньшей полнотой, чем Мария Петровна, Пастухов мог бы перечислить произведения, созданные Толстым в этой комнате, служившей ему рабочим кабинетом дольше, чем какая-нибудь другая в яснополянском доме. Но только одно-единственное произведение, родившееся под этими сводами и начавшее здесь свое непостижимое вызревание, только оно одно не выходило из головы Пастухова с момента, как он сюда ступил.

Да, это происходило здесь, в этой комнате, похожей на келью, на подвал, на кладовую, каземат — на что угодно, но оставшейся навечно тем благословенным лоном, откуда явилась в мир самая человечная книга русской жизни. Тогда здесь, в тишине и молчании, Толстой, работая над этой книгой, сказал себе, что он теперь писатель всеми силами своей души.