Выбрать главу

Много за свою долгую жизнь проложил троп в тайге Макар Владимирович. Много. Сложи их все вместе, и получится широкая ладная дорога. На всем нашем пути охотник работает. Он не только приглядывается к следам на снегу, к лункам от упавшей с ветвей кухты, к оспинкам шишек, срезанных зверем или птицей, он нет-нет да и подправит пальмичкой тропу — отсечет разросшуюся ветвь, уберет острый сук, подрежет вымахнувший на тропе куст… Он словно бы хлопотливая хозяйка в своем дому — ни минуты без дела, до всего глаз, до всего руки.

Сегодня мы идем тайгою без собак. В этом урочище Макар Владимирович расставит по звериным сбежкам капканы, установит древние самоловы кулемки, пасти, плашки. Делает он это быстро, словно бы играючи. Легко, с одного удара валит невысокое дерево. Вершинка его на снегу, комель на пеньке. В комле в один миг высек площадку, быстро протер сохатиной печенью прокаленный на огне еще в чуме капкан. Рассыпал вокруг перья птицы, подвесил приманку. Комель и пенек тоже протер печенью, ловко припорошил все вокруг снежной кухтой, стряхнув ее с деревьев, и заспешил дальше.

Целый день без отдыху, без привала бродим мы тайгой, медленно замыкая круг своего пути. Как ни проворно работает Макар Владимирович, а за день не управились со всеми капканами и ловушками. Заночевали в белом чуме. Возник он неожиданно среди темных таинственных елей. Маленький, заброшенный белым наволоком снега, с черной дырой входа, был он полон какой-то тайны, словно бы возникшей по сказочному велению. Удивительное это чувство — встретить вдруг среди глубокого безлюдья, неожиданно так, словно бы крик, человеческое жилище. И обрадует оно тебя и вселит в сердце тревогу, страх даже, своим молчаливым, да что там молчаливым — каким-то мудрым, хранящим в себе великую тайну, видом. И покажется вдруг, что из черного провала лаза, из каждого уголка жилища смотрит на тебя дремавшее тут время. Словно бы все, кто жил или отдыхал в нем, присутствуют здесь в нежилой холодной темноте. Но, пересилив это чувство, устало затянешься под крышу, чиркнешь спичкой, запалишь бересту, в каменке ли, в печурке или просто в обложенном камешником кострище, бросишь на рыжие лоскутки пламени одну-другую грудечку сушняка, подкинешь сухого, лученого смолья, и запляшут вокруг теплые всполохи, засветится, заиграет в тысячи ярких звездочек-блестинок иней на стенах, пахнет в лицо таким милым в дороге дымом — хорошо станет. Жарко палит в Белом чуме кострище. Дым покружился над устланным лапником полом и разом вдруг завис над полымем, метнулся в черный пятачок хонара, в студеное небо, в ночь. Смыло жаром белую бахрому инея, высушило влагу, пришло тепло. Жильем запахло в Белом чуме, домом.

Макар Владимирович туго набил чистым снегом котелок, повесил его над огнем, придвинул ближе к кострищу сложенные у входа промерзшие шкуры — отогревает постель. Я вышел из чума за дровами и замер. Глубокая ночь лежала уже над землей. Звезды осыпали небо, и черная хвойная тайга в белом убранстве первой, еще нетяжелой опуши снега показалась вдруг мне светлым, насквозь проглядным веселым березняком. И за этой вот легонькой ситцевой рощицей, то затухая, то снова набирая силу, бродили в недосягаемом пространстве пожиги северного сияния.

Второй рассказ Ганалчи, услышанный мной в Белом чуме

Приближалась осень. Она шла с Севера с едва уловимым дыханием студеного моря, с первой хрусткой изморозью по утрам, с тоненьким звоном белых заберегов на озерах, с запахом отживающей листвы и с одиноким криком кедровки.

Чуть озолоченные березы, багровые фонари черемушника, первые лодочки листьев на воде и все еще по-летнему жаркие солнцепеки.

С каждым днем, с каждым восходом солнца краски и запахи становятся гуще.

Свежий запах трав и прели, стоялой воды и родников, запах хвои и смол, сырости и солнца неудержимо бродит по тайге.

Порой по Авлакану за сотни километров потянет едким дымком пожара. И тогда замрет у водопоя сохатый, принюхиваясь к воде, роняя с теплых губ синие капли влаги, вздрогнет, поведет большими волглыми глазами, насторожится и тяжело поднимет бока, вдыхая только ему ощутимый запах далекой беды.

Маленьким комочком живого солнца юркнет в чаще колонок, едва уловимо цокнет белка да вздохнет где-то тяжело, с отрыгом сытый хозяин тайги — медведь.

Безбедное выпало лето. Уродилось достаточно и ягод, и орехов, и травы. Птица и звери сыты, добродушны, примолкли, затаились беззлобно.

С густых горушек сладко потягивает малиной — лакомился хозяин. Он сейчас тоже добрый перед сном, нагнал жира, на весь мир вприщур смотрит. Ради шалости попугает важенок, согнет березку, срубик с подкормкой для соболя поворочает и успокоится, довольный.

Идет человек по тайге, видит все, слышит, каждый запах чувствует. Родился в тайге, вырос, стареть начал. Вот уже и внуки в охотники выходят. Хорошие охотники будут, уж он их научит, как белку добыть, соболя, как сохатого выследить, как на амаку ходить.

Идет охотник по тайге, все видит, все слышит.

Может быть, затаился, пошутить хотел, может, о чем задумался и человека не учуял, только встал вдруг перед лицом в дыбки сам хозяин — сытый да гладкий — амака.

Замер охотник, зверь замер. Стоит на задних лапах, покачивается. Протяну к нему руку — в брюхо упрешься. Глаза в глаза, грудь в грудь. Человек и зверь.

Мысли быстрые: «Стрелять? Не успеть — сомнет. Пальма-рогатина за спиной… Прыжок в сторону…. Успею…»

Не успел. «По-доброму» обнял амака за плечи, охнул, обжигая лицо влажным паром, запахом малины. Чмокнул в губы, в щеки, в лоб, в глаза… Осел, наткнувшись на острое жало пальмы.

…Душно пахнет малиной, свежей травой, черемушником пахнет, огнем… Солоно.

Солнце сваливается за тайгу, кричит кедровка, белка цокает, торопко перебирая лапками, пробежал соболь, дохнуло далекое студеное море, изморозь на землю пала. И снова солнце, снова запах малины. Густая, липкая, запеклась она на траве, на пальцах, на плечах, в горле. Красно, все красно.

Опять сваливается к верхушкам деревьев солнце, опять кричит кедровка. Голубой клочок неба почему-то внизу, и деревья вниз верхушками опрокинулись, а солнце, величиной с колонка, плавает внизу, в густой малиновой кашице. Солоно, огнем жжет…

Уперся человек руками в землю, родная она, земля, добрая. Кругом пошли деревья, корнями вверх растут…

Нет лица у человека — сплошная рана, кровь запеклась, слезой блесткой — сукровица.

Чмокнул амака, поцеловал, снял лицо, как и не было лица. Там, где скулы, были живыми капельками глаза. Видят глаза, только деревья теперь макушками вниз растут.

Однако ниточка конопляная в кармане тонкая-тонкая…

Чумка собак погубила, не дали бы в обиду собаки. Собака — друг. Помнит он, как вот так же Загрю — мудрого пса — амака чмокнул. Выкатились глаза у собаки. Он тогда ему конопляной ниточкой зашил рану. Враг Загри — Полкан (раньше на дню десять раз дрались), а тут неделю глаза ему зализывал. Выжил Загря, охотился… Дружба.

…Только бы ниточку достать. Пальцы двигаются… Сначала один глаз… потом другой. За горушкой, однако, родники бьют… Только бы ниточку достать.

Уперлись руки в землю, родная она… Охнул. Сел, привалился спиной к бугру холодному. Не бугор это — амака. Не ушел — так с пальмой и завалился рядом.

Вот она, ниточка, — в кармане, в тряпице завернутая.

Зубами скрипнул. Целы челюсти — нитку перекусить надо.

Однако жив охотник и жить будет, вот только глаза бы видели, шибко в тайге они нужны, ух, шибко…

— Дело, паря, вот так было, — говорит Макар Владимирович. — Человек тот, брат мой, Егор, домой добрался. Лечили, шибко лечили. В Иркутск возили, в Красноярск — шибко большой город. Врач — ай-ай-ай кричал, руками махал. Ты, говорил, паря, кирурга. Глаза сам себе сделал. Шибко Егор серчал, паря. «Не кирурга я — охотник», — говорил…