Да уж, это не было зефирное, бело-розовое человеческое гуление, не лелеканье мункской малышни, не подобный резкой двенадцатиладовой флейте визг кабанят, а звучное как бы покашливание, гортанные всплески, рокот в носоглотке, россыпь сонантов за белыми клычками, вибрирование натянутых, как струны, связок, из которого рождаются кхондские гласные, чтобы лететь впереди всей оплотненной согласной речи. Потому что дети мои оба были Волками – и в куда большей степени, чем я была Псицей… или человеком. Звали они меня и то не по-рутенски, мамой или там дэдой, а Тати, Татхи. Это было детское слово для родильницы и родительницы, а взрослое, которое изредка слышалось рядом с их ушами, звучало как Йинни или Йони, главное и почетное имя матери, что тебя породила. Йини Татхи, мать-госпожа, в предельной глубине смыслов – порождающее лоно: жаркая бездна, а внутри небо, по которому рассеяны звездные семена. Артханг – стрела в полете: хлопает, щелкает тетива, свистом пробивает себе путь над пропастью резанный из бука, увенчанный орлиным пером бронзовый гонец, неся при себе тонкое лассо, наводя мост. И Серена: не гибкий тростник, не жалоба свирели, а крылатая песня, властно объемлющая лунный мир, мир почти полной своей тезки Сэрран, по-нашему Селены…
Так прояснялись наши имена.
Талант – человек, которому человеческого дано более, чем прочим. Гений – вовсе не человек.
Узнав поначалу один кхондский, я стала вникать в другие диалекты. Суть дела состояла в том, что в самом начале сплочения Триады из местных языков, уже достаточно сложных, была извлечена квинтэссенция, лингва-франка или, скорее, индейский язык жестов, не такой обширный, но отчасти унаследовавший от своих прототипов грамматику, естественно, закодированную и сведенную к некоторому общему знаменателю. В грамматиках трех языков, я думаю, было куда больше сходства, чем в лексике.
Затем, обогатившись спецификой мимики, одораций, впитав в себя богатую символику каждого из трех племен, этот лесной эсперанто снова разошелся натрое и вернулся в те речевые стихии, которые его породили, отпечатавшись в каждой, подобно штампу. Его следы угадывались в любом из диалектов, он составлял то ядро, через посредство которого общались племена, однако любое стремление двоих углубиться в тему заставляло каждого из них усваивать язык собеседника все глубже. По этой логике, я была носительницей четвертого племенного языка уже в силу того, что выучила «общий язык» и приложила его к рутенскому – только вот собеседника мне не находилось.
Нет, разумеется, я ладила и превесело болтала уже со всеми, хотя близко ни до кого не касалась, как и в прежнем бытии. Было несколько волчиц, то ли приятельниц, то ли родственниц, была мункская домоправительница и ее подруги. С ними велись долгие, поначалу не совсем членораздельные беседы о том, что насущно, – о детях, их воспитании и кормлении. Мы быстро вырастали из этого круга тем – вместе с нашими питомцами, – и наше «сестринство» распадалось, хотя положиться на мою молочную родню было можно всегда. Мальчишки особенно легко ускользали из-под материнского надзора: моя парочка оставалась домашней на удивление долго… Может быть, потому, что эти двое были не пасомыми, а упасающими – меня, свою недозрелую мамашу.
Приятным казалось мне общаться с мунками обоего пола: темы бесед были предметны, наглядны и относились к прикладной эстетике. Красиво одеваться и меблироваться, а также с толком кушать – всегда насущно, эта плодоносная ветвь не иссякала. Пожилой светло-серый обезьян по имени Раух сделался даже моим личным маэстро детских погремушек из серебра и электрума.
С кабанами я общалась мало и поверхностно, хотя и побольше прежнего времени, когда общение сводилось к одной чинной дегустации в кругу суккской семьи. Это, при ближайшем рассмотрении, оказались традиционалисты и самую малость зануды, речь их, наиболее близкая мне по стилю, мне же этим и претила: формальная логика, рацио без примеси интуитивизма, тяжеловесное анализирование мысли вплоть до самого ее зарождения. Погоди, останавливала я себя, ведь это и замечательно, только ты не понимаешь. Сукки – корнезнатцы, на косую сажень в землю чуют, тогда как кхондское обоняние – верхнее, верховое, точно ветер. Кабаны живут в нижнем мире, твоем мире, а где витают кхонды – тебе не дано пока познать.
Все это были мои проблемы, но, к счастью, – не проблемы моих детей. Серена с самого что ни на есть ползучего возраста была среди своих своя. Дети вообще легко друг друга понимают, слов им для этого не требуется, а отсюда вытекает и привязанность взрослого населения к не своему младенцу. С кабанятами она общалась на уровне истошного визга и дерганья за хвостики; но на этой почве у нее объявился самый настоящий друг, и какой! Хнорк Могучий и Величайший, матерый хозяин самого большого гарема. Снисходил он даже до того, чтобы ее – и одну ее – катать на своей крутой спине.
То же было и с мужчинами-кхондами. Я побаивалась не только отцов семейства, но и резковатых в обращении половозрелых юнцов. Не могла себе представить такого Артханга, он ведь был совсем домашний и мягкий, даже когда задирался по-мальчишечьи! А самцы Волков, хотя и ставили себя не так высоко, как своих самок, и были со мною – кхондской женщиной – любезны и открыты, постоянно давали понять, что это именно они держат сей мир в равновесии, и отнюдь не грубой силой. О чем ни спроси мунков – это, скажут, кхонды примыслили…
А моя дочь, бывало, пройдет мимо, держась за стволы ручонкой, так они все потупятся, чтобы не обидеть прямым взглядом, и первыми с ней никогда не заговорят, брата или кого еще попросят, чтобы передал.
Кстати, у Серены с Артхангом, как это иногда бывает у очень близких друг другу брата и сестры, сложился один жаргон на двоих, и я в изумлении выслушивала длиннейшие диалоги, которые вились и скрещивались наподобие серпантина, летящего в воздухе вечного карнавала, взрывали воздух, как распускающаяся сирень, благоухали, как флакон с нардом. Серена усваивала от брата (как и от нянек и еще более – приятелей) все три лесных диалекта сразу, Артханг подражал ей в рутенском наречии, которому я ее не учила, – избави меня Бог от такой сентиментальности, – только разговаривала с ней до родов и после, в грусти своего временного немотства; и дети мои, как по маслу, вкатились в двуязычие.
Родным для обоих был, конечно, кхондский язык, выразительный и четкий; они с восторгом учились плавать в море аналогий, звуковых, цветовых и ароматных, фантастически запутанных. «Компьютер мне, компьютер!» – хотела крикнуть я, ползком и на карачках преодолевая барьеры, через которые Серена перелетала как на крыльях. Ей удавалось и такое, что никогда не было свойственно ни человеку, ни кхонду, ни мунку: использовать два языка параллельно – рутенский как фон, плеск ручья, в котором перекатываются булыжники кхондских лексем; говоря на языке Волков – переплести, изогнуть в иероглифе не только пальцы, но и всю свою пухленькую фигурку, пустить волну или тонкую струйку непонятного запаха, чтобы оттенить смысл, состроить гримасу запредельного ужаса и тут же принять личину шутовского благоволения.
Вот мальчишки-кхонды, которые постарше, устраивают показательные бои на потеху прекрасным сверстницам, и пузан Арташка цапает их за шкуру своими новенькими зубками, а Серена, смугло-румяная и взлохмаченная, топочет ножками впереди девичьего хоровода, смеясь и подзадоривая тех и этих. Ни тишины, ни покоя не бывало в ней отродясь, несмотря на имя; но чистейший свет так и льется сегодня от лица, от позлащенных солнцем темно-русых волос.
И тут я замечаю, что упустила из виду вроде бы самое главное!
Едва я начала кое-как разговаривать на бытовые темы с нянюшкой, моя Серена пошла, вернее, побежала. Это не так уже меня удивило: как-то раз я наблюдала в Рутении хрупкую четырехмесячную детку, легкую, будто мотылек, – так вот, она передвигалась, почти не цепляясь за мамину юбку. Куда менее привычным было, что Артханг в свои полгода, восемь месяцев, год (время, когда обыкновенный щенок становится зрелой собакой) казался не взрослей Серены. Хотя, конечно, он не просто ходил, а носился колбасой, со рвением неофита задирая ножку на окрестные кусты и стволики, чтобы доказать миру свою полувзрослость. Щенячьих ухваток, однако, тоже не оставлял, одно благо: вредничал несильно. Изгаляться над носильными вещами и домашней утварью не было у него в обычае и тогда, когда молочные зубки менялись на постоянные. Вот болтал он хоть и много, но, кажется, еще неразборчивей меня – впрочем, его собачьи братики и сестрицы тоже. Зато улыбка у него была щедрей щедрого; моя дочь переняла ее еще в таком возрасте, когда человеческим детенышам положено только хмурить бровки и реветь благим матом. Блаженство было смотреть на нее, блаженством было нянчить их обоих.