– Он все чуял, товарищи, все дочиста душевно видел! А как лошадь взяли в организацию, так он лег и перестал. Я-то хоть поплачу, а он нет.
– Пусть лучше плачет, ему милее будет, – посоветовал Вощев.
– Я и то ему говорила. Разве же можно молча лежать – власть будет пугаться. Я-то нарочно, вот правда истинная – вы люди, видать, хорошие, – я-то как выйду на улицу, так и зальюсь вся слезами. А товарищ активист видит меня – ведь он всюду глядит, он все щепки сосчитал, – как увидит меня, так и приказывает: плачь, баба, плачь сильней – это солнце новой жизни взошло, и свет режет ваши темные глаза. А голос-то у него ровный, и я вижу, что мне ничего не будет, и плачу со всем желанием...
– Стало быть, твой мужик только недавно существует без душевной прилежности? – обратился Вощев.
– Да как вот перестал меня женой знать, так и почитай, что с тех пор.
– У него душа – лошадь, – сказал Чиклин. – Пускай он теперь порожняком поживет, а его ветер продует.
Баба открыла рот, но осталась без звука, потому что Вощев и Чиклин ушли в дверь.
Другая изба стояла на большой усадьбе, огороженной плетнями, внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся. Над головой полуусопшего уже несколько недель горела лампада, и сам лежащий в гробу подливал в нее масло из бутылки время от времени. Вощев прислонил свою руку ко лбу покойного и почувствовал, что человек теплый. Мужик слышал то и вовсе затих дыханием, желая побольше остыть снаружи. Он сжал зубы и не пропускал воздуха в свою глубину.
– А теперь он похолодал, – сказал Вощев.
Мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться. «Ишь ты какая, чтущая меня сила, – между делом думал лежачий, – все равно я тебя затомлю, лучше сама кончись».
– Как будто опять потеплел, – обнаруживал Вощев по течению времени.
– Значит, не боится еще, подкулацкая сила, – произнес Чиклин.
Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту, и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу. Мужик тронулся ногами, чтобы помочь своему сердцу вздрогнуть, но сердце замучилось без воздуха и не могло трудиться. Мужик разинул рот и закричал от горя смерти, жалея свои целые кости от сотления в прах, свою кровавую силу тела от гниения, глаза от скрывающегося белого света и двор от вечного сиротства.
– Мертвые не шумят, – сказал Вощев мужику.
– Не буду, – согласно ответил лежачий и замер, счастливый, что угодил власти.
– Остывает, – пощупал Вощев шею мужика.
– Туши лампаду, – сказал Чиклин. – Над ним огонь горит, а он глаза зажмурил – вот где никакой скупости на революцию.
Вышедши на свежий воздух, Чиклин и Вощев встретили активиста – он шел в избу-читальню по делам культурной революции. После того он обязан был еще обойти всех средних единоличников, оставшихся без колхоза, чтобы убедить их в неразумности огороженного дворового капитализма.
В избе-читальне стояли заранее организованные колхозные женщины и девушки.
– Здравствуй, товарищ актив! – сказали они все сразу.
– Привет кадру! – ответил задумчиво активист и постоял в молчаливом соображении. – А теперь мы повторим букву «а», слушайте мои сообщения и пишите...
Женщины прилегли к полу, потому что вся изба-читальня была порожняя, и стали писать кусками штукатурки на досках. Чиклин и Вощев тоже сели вниз, желая укрепить свое знание в азбуке.
– Какие слова начинаются на «а»? – спросил активист.
Одна счастливая девушка привстала на колени и ответила со всей быстротой и бодростью своего разума:
– Авангард, актив, аллилуйщик, аванс, архилевый, антифашист! Твердый знак везде нужен, а архилевому не надо!
– Правильно, Макаровна, – оценил активист. – Пишите систематично эти слова.
Женщины и девушки прилежно прилегли к полу и начали настойчиво рисовать буквы, пользуясь корябающей штукатуркой. Активист тем временем засмотрелся в окно, размышляя о каком-то дальнейшем пути или, может быть, томясь от своей одинокой сознательности.
– Зачем они твердый знак пишут? – сказал Вощев.
Активист оглянулся.
– Потому что из слов обозначаются линии и лозунги и твердый знак нам полезней мягкого. Это мягкий нужно отменить, а твердый нам неизбежен: он делает жесткость и четкость формулировок. Всем понятно?
– Всем, – сказали все.
– Пишите далее понятия на «б». Говори, Макаровна!
Макаровна приподнялась и с доверчивостью перед наукой заговорила:
– Большевик, буржуй, бугор, бессменный председатель, колхоз есть благо бедняка, браво-браво-ленинцы! Твердые знаки ставить на бугре и большевике и еще на конце колхоза, а там везде мягкие места!
– Бюрократизм забыла, – определил активист. – Ну, пишите. А ты, Макаровна, сбегай мне в церковь – трубку прикури...
– Давай я схожу, – сказал Чиклин. – Не отрывай народ от ума.
Активист втолок в трубку лопушиные крошки, и Чиклин пошел зажигать ее от огня. Церковь стояла на краю деревни, а за ней уж начиналась пустынность осени и вечное примиренчество природы. Чиклин поглядел на эту нищую тишину, на дальние лозины, стынущие в глинистом поле, но ничем пока не мог возразить.
Близ церкви росла старая забвенная трава и не было тропинок или прочих человеческих проходных следов – значит, люди давно не молились в храме. Чиклин прошел к церкви по гуще лебеды и лопухов, а затем вступил на паперть. Никого не было в прохладном притворе, только воробей, сжавшись, жил в углу; но и он не испугался Чиклина, а лишь молча поглядел на человека, собираясь, видно, вскоре умереть в темноте осени.
В храме горели многие свечи; свет молчаливого, печального воска освещал всю внутренность помещения до самого подспудья купола, и чистоплотные лица святых с выражением равнодушия глядели в мертвый воздух, как жители того, спокойного света, – но храм был пуст.
Чиклин раскурил трубку от ближней свечи и увидел, что впереди на амвоне еще кто-то курит. Так и было – на ступени амвона сидел человек и курил. Чиклин подошел к нему.
– От товарища активиста пришли? – спросил курящий.
– А тебе что?
– Все равно я по трубке вижу.
– А ты кто?
– Я был поп, а теперь отмежевался от своей души и острижен под фокстрот. Ты погляди!
Поп снял шапку и показал Чиклину голову, обработанную, как на девушке.
– Ничего ведь?.. Да все равно мне не верят, говорят, я тайно верю и явный стервец для бедноты. Приходится стаж зарабатывать, чтоб в кружок безбожия приняли.
– Чем же ты его зарабатываешь, поганый такой? – спросил Чиклин.
Поп сложил горечь себе в сердце и охотно ответил:
– А я свечки народу продаю – ты видишь, вся зала горит! Средства же скопляются в кружку и идут активисту для трактора.
– Не бреши: где же тут богомольный народ?
– Народу тут быть не может, – сообщил поп. – Народ только свечку покупает и ставит ее Богу, как сироту, вместо своей молитвы, а сам сейчас же скрывается вон.
Чиклин яростно вздохнул и спросил еще:
– А отчего ж народ не крестится здесь, сволочь ты такая?
Поп встал перед ним на ноги для уважения, собираясь с точностью сообщить.
– Креститься, товарищ, не допускается: того я записываю скорописью в поминальный листок...
– Говори скорей и дальше! – указал Чиклин.
– А я не прекращаю своего слова, товарищ бригадный, только я темпом слаб, уж вы стерпите меня... А те листки с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом, либо склонившего свое тело пред небесной силой, либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей, те листки я каждую полуночь лично сопровождаю к товарищу активисту.
– Подойди ко мне вплоть, – сказал Чиклин.
Поп готовно опустился с порожек амвона.
– Зажмурься, паскудный.
Поп закрыл глаза и выразил на лице умильную любезность. Чиклин, не колебнувшись корпусом, сделал попу сознательный удар в скуло. Поп открыл глаза и снова зажмурил их, но упасть не мог, чтобы не давать Чиклину понятия о своем неподчинении.