Выбрать главу

Семеро.

Зимин остался в болоте. Жуков — Корнев видел, как веснушчатого срезало на бугре, в самом начале. Сёмин — у пулемёта. Спивак — там, на поле, с теми, кого не унесли. Остальные — кто где, в чёрной болотной воде.

Семеро из двадцати. Из десятков тысяч.

Глава 5

Сто двадцать верст

Они отлёживались весь день в чащобе, в овраге под выворотнем, не смея развести огонь. Мокрые насквозь, в болотной жиже, на морозном уже ветру. Корнев боялся за всех сразу: переохлаждение убивает тише пули и вернее.

— Раздеться по очереди, отжать, растереться, — командовал он, и его слушали без спора. — Двигаться, кто может. Не спать на холоде — растолкать соседа, если засыпает. Это не блажь, это жизнь.

Он перевязал Нинину руку как следует, при свете дня. Она терпела молча, закусив губу, смотрела не на руку — на него.

— Зимин про вас сказал — свой, — проговорила тихо. — Он редко так. Учитель ведь был, людей насквозь.

— Знаю, — сказал Корнев. — Слышал.

Они помолчали. Где-то далеко, за лесом, ещё ухало — там, на поле, ещё умирали те, кто не прорвался. Молоденький Сашка сидел, обхватив колени, и смотрел в одну точку обмороженными до бесчувствия глазами.

— Сколько ж народу легло, — сказал он ни к кому. — Сколько ж… За что нас так, а?

Никто не ответил.

И Корнев — единственный, кто знал ответ, — сидел, обняв здоровой рукой дрожащую от холода и потери крови Нину, и держал это знание в себе, потому что вслух его сказать было нельзя. Что не зря. Что эти, оставшиеся на Богородицком поле, погибая, на две недели сковали немца, рвавшегося к Москве. Что этими двумя неделями куплен будет тот декабрь, в котором немца погонят назад. Что мальчишки, спрашивающие сейчас «за что», заплатили собой за победу, которую увидят другие. И что им не легче было бы знать, что они — монета, заплаченная вперёд.

— За Москву, — сказал он только, тихо, Сашке. — За Москву, браток. Не зря. Точно тебе говорю — не зря.

— Опять ты, доктор, «точно знаю», — отозвался из темноты Гордеев. Без насмешки. — Дай-то бог, чтоб не соврал и тут.

— Не совру, Степан Игнатьич. В этом — не совру.

Гордеев подсел ближе, протянул ему отсыревшую горбушку — последнюю.

— Ешь. — И, помолчав, тихо, чтоб другие не слышали: — Ты сегодня, доктор, полроты вывел оттуда, откуда ни один не должен был выйти. Я видел. Полковнику дорогу переломил, пулемёты прижал, охотников с тыла снял, Зимина прикрыл. Я тридцать лет воюю и охочусь, а такого не видал. — Он посмотрел на Корнева в упор, и в белёсых глазах было что-то новое — не подозрение, не расчёт даже. Что-то вроде веры. — Кто ты есть на самом деле, я не знаю. Но когда выйдем к своим — расскажешь. Слово?

— Слово, — сказал Корнев. — Выйдем — расскажу. Тебе одному.

— Выйдем, — сказал Гордеев. И это прозвучало не как надежда. Как решение. — Сто вёрст до своих, доктор. По немецким тылам, с ранеными, по морозу. Но мы выйдем. Раз ты нас из такого вытащил — и это пройдём.

Он встал, оглядел свою крошечную, измотанную, мокрую горстку — семеро из армии — и сказал негромко, буднично, как говорят в начале долгой дороги:

— Подымайсь, славяне. Ночью идём. На восток. К своим.

* * *

До своих было сто двадцать вёрст и две недели. Корнев это знал. Остальные — нет, и это, может, было к лучшему.

Шли ночами, отлёживались днём. Гордеев вёл — по звёздам, когда они были, по мху и по чутью, когда их не было, обходя дороги, деревни, всё, где мог быть немец. А немец был везде. Тыл наступающей группы армий «Центр» кишел колоннами, обозами, тыловыми частями; по дорогам ползло на восток железо, и в небе на восток шли самолёты, и весь этот огромный механизм войны катился туда, к Москве, прямо через них, семерых, ползущих ему навстречу.

Голод пришёл на третий день. Сухари кончились. Ели то, что находили на неубранных, брошенных полях: мёрзлую картошку, чёрную, сладковатую от мороза, грызли сырой. Один раз повезло — наткнулись на убитую, ещё не протухшую лошадь, и Гордеев нарезал конины, и они ели её полусырой, обжаренной на крошечном, в ладонь, бездымном огне в яме, и это был пир.

Корнев следил за всеми, как над тяжёлыми в реанимации. Голод, холод, усталость, раны — каждое по отдельности терпимо, а вместе они убивают. Он распределял конину так, чтобы раненым больше. Он гнал спать по очереди, не давая засыпать на холоде насмерть. Он растирал обмороженные ноги связиста — того молчаливого бойца из веденеевской группы, у которого после болота стопы пошли нехорошими сизо-багровыми пятнами. И с каждым днём всё яснее понимал, к чему идёт.