На пятую ночь они вышли к деревне — крошечной, дворов в десять, в стороне от дорог. Гордеев долго лежал на опушке, смотрел.
— Немца вроде нет, — шепнул. — Дым из двух труб. Живут. Рискнём за хлебом? Без хлеба раненые не дойдут.
— Я пойду, — сказал Корнев. — С тобой. Остальные — здесь, прикрывать.
Они подошли к крайней избе в предрассветной мгле. Гордеев тронул дверь — открыто. Внутри, у едва тёплой печи, сидела старуха — одна, древняя, в платке, с лицом, изрезанным так, будто на нём отпечаталась вся прошедшая по этой земле война.
Она не испугалась. Подняла на них выцветшие глаза, оглядела — мокрых, заросших, с оружием, с красными звёздами на том, что осталось от шапок, — и всё поняла.
— Окруженцы, — сказала не вопросом. — Свои. — Она тяжело поднялась. — Садитесь, сынки. Есть хотите.
У неё почти ничего не было. Немцы прошли — забрали корову, кур, что нашли. Но она достала из-за печи завёрнутый в тряпицу хлеб — полкаравая, чёрного, своего, — и луковицу, и положила перед ними, и смотрела, как они едят, и беззвучно плакала, вытирая глаза концом платка.
— Ешьте, ешьте. Худые-то какие. У меня двое таких же где-то… старшой под Смоленском, меньшой — не знаю где. Может, тоже вот так по чужим избам… Может, и их кто покормит. — Она перекрестила их. — Вы ж к своим? К нашим? Дойдите. Слышите? Дойдите, родимые. И гоните его, ирода, с земли нашей. Гоните.
Корнев смотрел на этот хлеб — последний хлеб нищей старухи, отданный чужим мальчишкам за то лишь, что они свои, — и в горле стоял ком, какого не было даже над убитыми. Он оставил ей на столе, незаметно, у печи, две из четырёх своих оставшихся таблеток — обезболивающее из будущего, в фольге, которое всё равно нельзя было показывать; пусть думает, лекарство, пригодится.
— Дойдём, мать, — сказал Гордеев, поднимаясь, пряча глаза. — Спасибо тебе. Век не забудем.
— Идите с богом. Огородами идите, там лощинка, к лесу выведет, немцы туда не суются. — Она проводила их до двери. — И вот ещё, сынки. — Понизила голос. — Третьего дня в Жилёво, за лесом, немцы понаехали. Не простые — этих все боятся. Облавы делают, окруженцев ловят, по лесам с собаками. Офицер у них главный, молодой, в очках, ласковый — а лютый. Старост гоняет, в каждую деревню заглядывает. Вас, видать, и ищут. Берегитесь его, родимые. Лесом, лесом идите.
Гордеев и Корнев переглянулись.
Офицер. Молодой. С собаками. Ловит окруженцев.
— Как звать офицера, мать, не слыхала? — спросил Корнев тихо.
— Слыхала, старосту нашего гонял, кричал. Чудно́е имя. Майн… Майнгард, что ль. — Старуха покачала головой. — Сатана, прости господи.
Майнхард.
— Спасибо, мать, — повторил Корнев. — Век не забудем. Правда.
Они уходили огородами, лощинкой, как сказала старуха, и Корнев нёс в себе и тепло этого хлеба, и холод этого имени. Майнхард шёл по их следу. Охотник, упустивший добычу на болоте, не бросил гон. Он вёл его сюда, в тыл, по лесам, методично, с собаками.
И от него предстояло уйти. Со ранеными. По морозу. Сто вёрст.
Связисту стало совсем плохо к ночи.
Стопы почернели — обе, левая хуже. Линия, отделявшая мёртвое от живого, поднималась к щиколотке. Парень уже не чувствовал ног, и температура поползла вверх, и Корнев, тронув, понюхав, поняв, отвёл Гордеева в сторону и сказал то, что давно знал.
— Гангрена. Сухая пока, но пойдёт влажная — и за двое суток заберёт всего. Или я сейчас режу стопу, или хороним через три дня.
— Режешь? Тут? Чем? — Гордеев оглядел тёмный лес. — Без всего?
— Не тут. Печь нужна, кипяток, свет. — Корнев уже решал. — Та баня, на отшибе, что мы за деревней видали. Чёрная, нежилая. Затопим осторожно, ночью, дым в темноте не видать. Час работы. Иначе парень не жилец.
Они дотащили связиста до брошенной баньки, что стояла на отшибе у ручья, в стороне от деревни. Затопили по-чёрному, прикрывая огонь. Корнев кипятил нож, иглу с нитью, тряпки. Грел воду. Раскладывал на лавке свой нищенский инструмент: Нинины ножницы, пинцет, бритвенно наточенный о камень трофейный нож, суровую нить, последние крохи стрептоцида и две последние ампулы морфия.
— Морфий — весь, на него, — сказал он Нине. — Тут без наркоза, по кости. Иначе он от боли сердце сорвёт.
Связист, белый, мокрый, смотрел на огонь и всё понимал.
— Доктор, — сказал тихо. — Ты режь. Я терпеть буду. Только… выходишь меня потом? Я ж без ноги кому нужен?
— Полстопы заберу, не ногу. На полстопе ходят, ещё и плясать будешь, — соврал Корнев бодро, тем самым голосом приёмного покоя. — Гордеев, держать будешь. Намертво. Нина — подавать и зажимать, как учил. Сашка — за дверью, слушать лес, чуть что — свистни. Начали.