Выбрать главу

Майнхард ушёл. Снова. Но ушёл — битым, бросив добычу, потеряв группу, едва унеся ноги. А деревня Колпино осталась за спиной живой: старик-староста, седой, трясущийся, целовал руки бойцам; жители, спасённые в последнюю минуту, плакали и крестились; и двое, снятые с петли мёртвыми, были последними, кого Майнхард успел убить на этой земле.

Лагода подошёл к Корневу, тяжело дыша, оглядел двор, мёртвых абверовцев, спасённых жителей, ушедшую за разрыв пыль.

— Ушёл, гад, — сказал он. — Но группу мы ему положили, и казнь сорвали, и людей спасли. — Он посмотрел на Корнева. — Вы его знали, доктор. Как облупленного. Где он петлять будет, где жалить. Будто и впрямь не первый год за ним ходите.

— Запомнил я его, — сказал Корнев, глядя на запад, куда ушла машина. — Под Вязьмой ещё. А он — меня.

— Значит, свидитесь ещё, — сказал Лагода. — Такие узлы война сама развязать любит. — Он помолчал, потом протянул Корневу руку — крепко, без слов, первый раз за всё время. — Спасибо, доктор. За старика. И вообще — спасибо.

Корнев пожал жёсткую ладонь особиста. А над деревней Колпино вставало морозное декабрьское солнце, и на западе уходил, отстреливаясь, битый враг, и где-то там, среди отступающих, уносил свою обиду и свой азарт гауптман Майнхард, которому Корнев — Корнев теперь это знал твёрдо — ещё не раз посмотрит в очки. Не в этом томе войны. Но посмотрит.

* * *

Гордеев вернулся под самый Новый год.

Корнев услышал его раньше, чем увидел, — знакомый, чуть насмешливый сибирский говор у входа в медсанбат, и выскочил, как мальчишка, и они обнялись — военврач и старшина, неловко, по-мужски, хлопая друг друга по спинам.

Гордеев похудел, побледнел за госпиталь, левая кисть в перчатке с подвязанными пустыми пальцами — два пальца Корнев забрал тогда, в ноябре, — но рука работала, держала, и сам Гордеев был прежний: жилистый, цепкий, с белёсыми смеющимися глазами. А на груди гимнастёрки, под распахнутым полушубком, тускло блестела медаль.

— «За отвагу», — сказал Корнев, разглядев. — Заслужил, Степан Игнатьич.

— За ту высоту. — Гордеев пощупал медаль непривычно, будто чужую. — Где роту положил, а немца три дня держал. — Он помрачнел на миг, потом тряхнул головой. — Дали вот. А мужики мои там лежат. — И, отгоняя, другим тоном: — Ну, доктор. Рука твоя работа. Гляди. — Он сжал-разжал изуродованную кисть. — Держит. И ложку, и винтовку. Ты мне руку спас, а с ней, считай, и службу. Без руки куда б я? В обоз. А так — обратно в строй просился, взяли. Взводным, при штабе пока, по лёгкой, покуда не разойдусь.

Они сели в уголке медсанбатовской избы, у печурки. Нина принесла кипятку, обрадовалась Гордееву как родному, Гриша вертелся рядом. Вся уцелевшая горстка с Богородицкого поля была снова вместе — те, кого судьба не прибрала: Гордеев, Корнев, Нина, Гриша. Четверо из семерых, что вышли тогда из болота. Четверо из той роты. Четверо из армии.

— Слышь, доктор. — Гордеев отхлебнул кипятку, понизил голос, чтоб другие не слыхали. — Я в госпитале лежал, думал про тебя много. Про то, что ты мне в бане рассказал. — Он посмотрел на Корнева в упор. — И знаешь, что заметил? Ты говорить стал по-другому.

— Как?

— А вот так. Раньше ты как говорил? «Вы Москву не отдадите». «Вас погонят». «Я вас выведу». Вы да вы. Будто со стороны на нас глядел, как на… ну, как на тех, из земли, которых поднимаешь. — Гордеев усмехнулся в усы. — А нынче я слышу — ты «мы» говоришь. «Мы погоним». «Мы дойдём до Берлина». «Наши». Заметил за собой, нет?

Корнев молчал.

— Не чужая тебе война стала, доктор, — сказал Гордеев тихо. — Своя. Влез ты в неё по самые уши. Прирос. — Он помолчал. — Это хорошо или плохо — не знаю. Тебе ж тяжелее теперь будет. Чужих хоронить — горько, а своих — нож в сердце. А ты к нам прирос, ко всем. К Нинке, к Гришке, к старому хрычу вроде меня. Будешь теперь за каждого болеть, как за родного. И каждого терять — как родного.

— Знаю, — сказал Корнев. И это была правда. Он знал, чем платят за то, чтобы война стала своей. Он платил уже — Зиминым, Сашкой из Тулы, Спиваком, всеми. И будет платить ещё — впереди был сорок второй, и Ржев, про который Корнев старался не думать, и три года до Берлина. — Знаю, Степан Игнатьич. И всё равно — своя. По-другому уже не могу.

— И не надо по-другому, — сказал Гордеев. Положил ему на плечо изуродованную, спасённую руку. — По-другому — это не жить, а смотреть, как живут другие. А ты — живёшь. С нами. — Он усмехнулся. — Хоть и из будущего, а живёшь по-нашему. Это, доктор, по мне, и есть самое в тебе главное. Не то, что ты наперёд знаешь. А то, что ты — наш.