— Доктор… — выдохнул Гордеев, серый, с синевой у губ. — Придержал я их… колонна-то… ушла?
— Ушла, — Корнев уже работал, рвал на нём заскорузлую от крови гимнастёрку, и руки летали, и голос был ровный, рабочий, а внутри всё стянуло в холодный узел. — Все вышли, Степан Игнатьич. Все сотни. Из-за тебя. Молчи теперь. Молчи и дыши, я тебя вытащу.
Это была та операция, которую Корнев не забудет. Он бился за Гордеева так, как не бился ни за кого, нарушая все свои правила, тратя на одного то, что положено многим, потому что это был Гордеев — единственный, кто знал, кто он; первый, кто поверил; человек, час назад разменявший себя на чужие жизни. Корнев останавливал кровь, расправлял поджатое лёгкое, ставил тот самый клапан, что когда-то на Богородицком поле, делал всё, что умел человек из будущего, — и звал Брагина ассистировать, и Брагин встал рядом, и они вдвоём, в четыре руки, вытаскивали сибиряка с того света.
И вытащили.
К полудню кровь остановилась, лёгкое расправилось, Гордеев задышал — тяжело, с хрипом, но ровно, без пены. Будет жить. Без половины лёгкого, долго проваляется в госпитале, но — будет жить, и встанет, и вернётся.
Корнев вышел из операционной избы, сел прямо в снег у крыльца, и его трясло — отпускало после многих часов на пределе. Нина вынесла ему кружку кипятку, села рядом молча.
А потом ударило.
Немецкая дальнобойная — шальная, одна, с запада, накрыла окраину Сухарёва, где стоял медсанбат. Корнев услышал свист, рванул Нину в снег, накрыл собой — и разрыв встал в двадцати шагах, у соседней избы. Осколки, мёрзлые комья, дым.
Когда он поднял голову, у соседней избы, на снегу, лежал Брагин.
Дивизионный военврач, старый Брагин, который полтора месяца назад сказал Лагоде «этого хирурга я вам не отдам», который учился у Корнева без ревности и работал с ним в четыре руки, — вышел на крыльцо покурить после операции, после того, как они вдвоём вытащили Гордеева. И одного-единственного осколка той шальной дальнобойной хватило.
Корнев подбежал, упал на колени, перевернул — и понял, что здесь его руки уже не нужны. Сразу. В сердце. Брагин даже не успел ничего почувствовать.
Корнев стоял на коленях в красном снегу над стариком, с которым полтора месяца спасал людей, и не было ни боли в груди, ни кома в горле — была пустота, гулкая, холодная, та, что приходит, когда не успеваешь даже горевать. Война не давала горевать. Война давала только следующего раненого.
— Доктор. — Нина тронула его за плечо, и по голосу было слышно, что она плачет. — Доктор, там… ещё раненые от обстрела. Зовут.
Корнев закрыл Брагину глаза. Поднялся. Вытер руки о шинель.
— Иду, — сказал он.
И пошёл. К следующим. Потому что Брагину было уже не помочь, а тем, кто кричал у разбитой избы, — ещё можно. И это было всё, что Корнев мог сделать для старого военврача, — продолжить за него, не бросить тех, кого тот не дорезал.
Вечером он стоял над двумя свежими холмиками — Брагина и тех двоих из взвода Гордеева, что не вышли от Лужков. И думал коротко, отрубая длинное, как привык: Брагин. Запомнить. И этих. Всех. Цена. У всякого наступления есть цена, и платят её вот так — стариком на крыльце, взводом у деревни, шальным осколком в красный снег.
Своя война. Гордеев предупреждал: своих терять — нож в сердце. Корнев теперь знал, какой это нож.
Но он остался жив, Гордеев. Дышал в избе одним лёгким, но дышал. Уговор держался. До Берлина.
К февралю наступление окончательно встало.
Не приказом — само. Кончились силы. Дивизия, прошедшая с боями полторы сотни вёрст от Москвы, выдохлась, истончилась, встала. И весь огромный фронт под Москвой, рванувшийся в декабре на запад, к февралю замер — упёршись в немецкую оборону, которую немец успел построить, отойдя.
Линия фронта застыла причудливой петлёй, выступом, вдававшимся в немецкую сторону, — и в центре этого выступа были два города, два имени, которые Корнев знал и от которых у него холодело внутри.
Ржев. Вязьма.
Ржевско-Вяземский выступ. Корнев смотрел на штабную карту, на эту петлю, на эти два города в немецких руках, и видел не карту — видел то, что будет. Знал из будущего, из прочитанного, из своей прежней жизни. Что здесь, у этого выступа, у этого Ржева, начнётся самое страшное, самое кровавое и долгое стояние всей войны. Что год — весь сорок второй и кусок сорок третьего — здесь будут ходить в атаки и ложиться, ходить и ложиться, на одни и те же высоты, на одни и те же деревни, миллионами. Ржевская мясорубка. Самое имя — мясорубка.