— Понял, — сказал Корнев. И про себя, глядя на холмик: «Веденеев. Запомнить. Всех запомнить. Ты теперь их память».
— Уходить надо, — сказал Гордеев громче, для всех. — До Богородицкого рукой подать. Там наши. Подымайсь.
Глава 3
Ночь хирурга
К полудню лес поредел, расступился — и открылось поле.
Корнев вышел на опушку и встал.
Он узнал это место. Не глазами — он никогда его не видел. Памятью. Богородицкое поле под Вязьмой. То самое, где окружённые армии пойдут на прорыв и где поле станет одной огромной могилой, и где через восемьдесят лет встанет гранит, и будут венки, и тишина, и таблички с именами — и без имён.
Он стоял на краю своего собственного будущего воспоминания. Поле, которое он видел политым кровью и заросшим травой, лежало перед ним — ещё живое, ещё дышащее, до краёв полное живыми.
И этих живых было — тьма.
Тысячи. Десятки тысяч. Вся окружённая армия разом. Поле и перелески за ним шевелились людьми: пехота без патронов, артиллерия без снарядов, повозки, кухни, штабы без связи, госпитали без лекарств. Дымили костры — жгли документы, знамёна, всё, что нельзя отдать врагу. Резали лошадей. Копали. Несли раненых — несли отовсюду, ручьями, реками, в одну сторону, к перелеску, где под навесами из плащ-палаток лежали тысячи и где над ними хлопотали несколько человек в халатах, бывших когда-то белыми.
— Мать честная, — выдохнул рядом Жуков. — Сколько ж нашего народу…
— Сила, — тихо сказал Зимин. И непонятно было, чего в этом слове больше — надежды или ужаса.
Корнев молчал. Он смотрел на эти десятки тысяч и знал про них то, чего не знал никто из них самих. Знал, сколько отсюда выйдет. Знал — мало. Знал, что вот это всё, эта живая, тёплая, дышащая, курящая, переговаривающаяся масса людей через двое суток ляжет здесь и вокруг, чтобы на две недели сковать немца, рвущегося к Москве, — и купить этими двумя неделями тот декабрь, до которого сами они не доживут.
Он не дал себе утонуть в этом. Отрубил, как отрубал в овраге. Думать длинно — нельзя. Можно — делать.
— Гордеев, — сказал он. — Веди группу к командованию, докладывай: вышли, при вас раненые, санинструктор и врач. Слово «врач» скажи громко. Очень громко.
— А ты?
Корнев смотрел на перелесок с навесами, откуда тянуло запахом, который он знал лучше всех запахов на свете, — запахом крови, гноя, карболки и человеческого отчаяния.
— А я туда, — сказал он. — Где мои руки нужнее. Нина — со мной.
Они пробились к перелеску через всё поле. И там, среди тысяч лежащих и стонущих, среди нескольких сбившихся с ног медиков, к Корневу шагнул немолодой военврач — землистое лицо, воспалённые от трёх бессонных суток глаза, халат в бурых разводах.
— Вы кто? — спросил он без предисловий, хватая Корнева за рукав. — Мне сказали — врач идёт. Вы врач?
— Врач. Хирург. Лечу тяжёлых, шок, кровопотерю. — Корнев уже закатывал рукава. — Куда руки приложить?
Военврач посмотрел на него — секунду, как на чудо, как на воду в пустыне. Потом махнул землистой, дрожащей рукой в сторону навесов, под которыми лежала, стонала и умирала целая армия раненых на горстку врачей.
— Хоть из преисподней, — сказал он. — Лишь бы руки. Идёмте. Меня Спивак фамилия. А о том, кто вы и откуда, — после. Если оно будет, это «после».
Под навесами из плащ-палаток лежала тысяча человек. Может, больше. Корнев перестал считать на второй сотне.
Это была не медицина. Это было отчаяние с бинтами. Раненые лежали на земле, на лапнике, на соломе, в три ряда, и между рядами едва можно было пройти, не наступив. Те, кто мог, стонали. Те, кто не мог, молчали — и молчащих Корнев боялся больше. Над всем стоял запах, который он узнал ещё с опушки: кровь, гной, моча, карболка, мокрое сукно и сладковатый, ни с чем не спутываемый дух начавшейся гангрены.
Спивак шёл впереди, и Корнев на ходу читал поле, как читал бы приёмный покой в день большой катастрофы. Сортировка. Здесь её не было. Здесь брались за того, до кого дотянулись, и теряли троих, пока спасали одного безнадёжного.
— Сколько вас? — спросил Корнев.
— Врачей — трое. Было пятеро. — Спивак не обернулся. — Сестёр восемь. Фельдшеров не считаю, разбежались или полегли. На вот это всё. — Он обвёл рукой навесы. — Перевязочного нет почти. Эфир кончился вчера. Режем без наркоза, по живому. Морфий — слёзы. — Он наконец обернулся, и в воспалённых глазах была не злость, а мёртвая усталость человека, который трое суток проигрывает. — Вы всё ещё хотите приложить руки, доктор? Тут руки сгорают.