– Чего с женой? – Мишка в подвальной полутьме внимательно глядел другу прямо в глаза. В дружьих глазах было пусто и бездонно.
– Да ничего. Отлично все. Идем ко дну.
Мишка и Пашка дружили почти шесть лет. Пашка пришел в группу, где учился Мишка, в начале второго курса. Пришел после академки, вернувшись из странной командировки в одну из дружественных братских африканских недостран, заработав здоровенный рваный шрам от осколочного на спине прямо возле проекции левой почки, две строчки записи в орденской книжке, и философское спокойствие в любых обстоятельствах – ибо Пашка не понаслышке знал, как сущая недостойная внимания мелочь вроде легкого мордобоя на студенческой дискотеке может обернуться двумя годами, вычеркнутыми из жизни. И, слава богу – богу слава, что сама жизнь осталась при нем. Он это понимал и ценил.
Пашка вырос без отца. Когда ему было три, отец тоже поехал в командировку. От отца осталось Пашкино отчество – Кириллович, десяток фотографий в потертых альбомах, да покосившийся гараж с проваленной крышей; в нем на вечный прикол встала двадцать первая «Волга» с оленем. Вернуть ее к жизни не было ни денег, ни желания. А продать машину мать не могла.
Пашкина мать, участковый педиатр, Пашкина бабушка, бывший педагог начальных классов, да пятнистая пинчерка Мумушка – вот это и была вся Пашкина семья. Но недолго. Спустя полгода Пашка женился на разбитной блондинке Лерунчике с соседнего потока, а через три года по малогабаритной двушке в Орехово ползало уже два разнополых карапуза, таская обезумевшую от такого обращения Мумушку за хвост, и вынося мозг бабушке и прабабушке, тоже обезумевшим – но уже от счастья.
Статус мужа и отца добавил Пашке разве что работы, сначала ночным сторожем и дворником, а потом медбратом приемного покоя в спецтравме шестьдесят седьмой больницы на Полежаевской. Холостяцкий же образ жизни он бросать не хотел и не собирался. Девки-медсестры и молодые врачихи висли на красавце-студенте гроздьями. Отваживать их было трудно, лениво, иногда и просто невозможно. Мать и бабушка всегда были всецело на Пашкиной стороне. Лерунчик оказалась в меньшинстве, и добром это кончиться не могло. Ну, никак не могло.
– Лерка на развод подала.
– Да ты чё?!
– Ага. Приехали. Тушите свет, сливайте воду.
– Паш, давай, я с ней поговорю.
– Да без толку это.
Нащупав в кармане двушку, Мишка без пальто выскочил на улицу. Распахнуло полы пиджака, забралось под рубашку, и галстук не спас, пробрало до костей. Хорошо, автомат в двух шагах.
– Алё, Лер, с праздником тебя. Вы чего такое творите?
– Ми-и-ша, – вот это «Ми-и-ша» в интерпретации Лерунчика не предвещало ничего хорошего, – ну вот, скажи, пожалуйста, какое твое дело?
– Лера, ну зачем же так, сразу…
– Слушай, Миш, – Лера сделала ощутимую паузу, очевидно, думая, как бы полегче закончить разговор, – это тебя не касается.
– Лер, ну нельзя же так!
– Иди ты. На хер, – спокойно и безразлично подытожила Лерка, и превратилась в противные короткие гудки в холодной пахнущей пластмассой трубке. «На» прозвучало с нажимом. «Н-на».
Третья рюмка едва влезла в глотку. Молчали. «Протопи ты мне баньку, хозяюшка…», – выводил Владимир Семенович из колонок за барной стойкой. Мужичок за соседним столиком разложил гвоздики и пытался связать их в веник коротким обрывком веревки. Получалось плохо. Мужичок беззлобно улыбался и продолжал макраме.
– Ты куда теперь? – свежий снег сладким крахмалом похрустывал под Пашкиными подошвами.
– Не знаю. А ты?
– А я знаю. Поехали!
У платформы слева свистели электрички, у платформы справа стучали метропоезда. Стемнело. В воздухе ощутимо висела предпраздничная суета. В кои-то веки задаренные цветами дамы, сопровождаемые ироничными и галантными рыцарями, тащившими туго набитые сумки, спешили по домам. Обрывки гудков, шум шин, хруст снега, высокие женские голоса, суета и толчея взбодрили Мишку. Ему – на краткий момент – показалось, что имеет он к этому самое непосредственное отношение; что это ни кто другой, а именно он возвращается домой – в теплый, розами и борщом пахнущий дом, где ждут, где визборовские «милая моя и чайник со свистком». Впрочем, иллюзия быстро выцвела, обернувшись лермонтовским сакральным, прямо под дых, «плохое дело в чужом пиру похмелье».