Жизнь в себе и для себя. У иных так повелось сначала, к другим подкралось постепенно. Мещанство? Любой из них, моих знакомых, оскорбился бы, узнав, что его могут посчитать мещанином. Все они были завсегдатаями вернисажей или концертных залов, следили ревниво за новинками переводной литературы, могли судить и судили об исполнительских тонкостях музыканта и особенностях творческой манеры живописца. Я робел среди них, потому что, конечно, они знали неизмеримо больше. Я казался сам себе безнадежным варваром оттого, что, как ни бился, не мог понять, почему это считается совершенно невозможным слушать музыку Чайковского и Бетховена, смотреть картины Репина и Сурикова в Третьяковке и почему так необходимо, нужно не пропустить концерта из произведений Рихарда Штрауса и Мориса Равеля, побывать еще и еще раз в Музее новой западной живописи?
Они считали себя передовыми людьми. Они подавляли меня своей пресыщенностью. Они смотрели на меня с обидной снисходительностью и никогда не вступали в спор, если я, набравшись храбрости, хвалил запальчиво стихи Маяковского или говорил о том, как меня взволновала еще раз перечитанная, совсем вроде небольшая книжица писателя Александра Фадеева «Разгром».
Любопытная деталь. Помню, как я в первое время удивлялся тому, что Таня никогда не слушает последние известия по радио и не понимает, как их можно слушать? Она делала скидку для меня: «Ты, Коленька, сам послушай. Потом расскажешь, что там случилось». Но когда я пытался рассказывать, она очень рассеянно слушала, поддакивала, кстати и некстати: «Все это интересно, милый…» Я тогда невольно вспоминал, как мы с Наташкой в холодный день с моросящим дождем бегали встречать челюскинцев на улицу Горького, к Центральному телеграфу. Мы тогда почти ничего не увидели, потому что было слишком много народу, но, конечно, тоже вместе со всеми кричали что-то восторженное, когда мимо проезжали машины, и, конечно, тоже были страшно возбуждены и счастливы, оттого что эти замечательные люди, эти герои вернулись к нам.
Вряд ли тогда, в толпе, я мог бы встретить кого-нибудь из тех, с кем меня теперь свела судьба знаменитого боксера. То, что делалось в стране, разумеется, в какой-то необходимой степени касалось их; Мариетта Михайловна была, например, безусловно, политически весьма подкованным человеком, держала, что называется, нос по ветру. Но жили они для себя и в общем-то были, конечно, мещанами по самой эгоистической сущности своей. Я оказался среди них. Неизбежно. Я был в то время одним из них, так они, по крайней мере, считали.
Я переживал беду. Ну что ж, такое, к сожалению, в наше время случается не редко с людьми не рядовой судьбы, думали они. Мы сидели за нашим обеденным столом, с суповой миской пунша посредине, и разговор кружился вокруг неожиданно возникшей моей проблемы. Я улавливал ухом покровительственные нотки. Сергей Валентинович, быстро захмелевший, как все алкоголики, рассуждал о том, что это просто дурной анекдот, когда блистательный спортивный талант не обеспечен всем необходимым, что нужно обратиться в правительство, требовать. Его жена, худая, поджарая брюнетка, восхитилась, вроде бы некстати, но явно с умыслом тем, как изумительно поет миленькая Танюша романсы Сереженьки и что лично она совершенно уверена в полном успехе концертной программы в гастроль-бюро:
— Вениамин Львович, вы о нем, разумеется, слышали… Его знает вся Москва… Он много обещает…
Так. Значит, если без обиняков, мне предлагается сесть на чужую шею, быть, так сказать, при собственной жене. Вероятно, почерпнуто из личного опыта: вон какое у нее изможденное, старое и тревожное лицо, как нервны движения и наиграны, и от того жалок беззаботный тон. Руки, как их не прячь, красны, сама стирает и стряпает, и платьице это, когда-то красивое, сколько же оно, бедное, травилось в химчистке? И все для него, для Сереженьки. Небось и скандалят, особенно в безденежье: «Да иди же ты куда-нибудь работать! Какой ты композитор? Ты тапер, понимаешь, тапер!» Потом плачет, просит прощения и он, Сереженька, тоже рыдает: «Как ты могла?» С неприязнью я кошусь на Сереженьку, на его седые, вдохновенно зачесанные назад космы, на маленький хищный подбородок… Что там толковал этот тип насчет меня? Должен, значит, я что-то требовать у правительства? А что я такое сделал, чем заслужил право на это? Ты-то, конечно, не постеснялся бы, совести нет, тебе бы только тянуть с кого ни попало…
Мне надо быть скромнее скромного. Сидеть вот так и слушать, что говорят. Мысленно я вижу себя со стороны: смирненько сидит громадный верзила, способный пробить кулаком стену навылет, слушает, на лице — ожидание.