Обо всем этом думал Никодим Васильевич, пока пили чай и говорили о разных вещах, и неожиданно для самого себя прочитал стихи. Читал он тихо, раздумчиво и грустно, и когда дошел до слов:
то показалось ему, что он, десятки лет знавший эти строчки, только теперь понял их по-настоящему; он почувствовал, как ощущение какой-то удивительной легкости коснулось его, и с ним пропали и годы, и тяжелое, становившееся иногда затвердевшим, словно каменным, сердце; на секунду показалось Никодиму Васильевичу, что жить он будет вечно, и больше того — он хотел этой жизни…
Когда Никодим Васильевич закончил читать, было тихо, потом все сотрудники зашумели; Маргарита Николаевна прослезилась и, убрав аккуратно платочком слезы, смело заявила: «Ушел человек — и говорит что хочет!» Заместитель рассмеялся, все допили чай, и вскоре Никодим Васильевич ушел из редакции и, когда оказался на вечерней, освещенной улице, по которой столько отходил с работы и на работу, как-то по-новому увидел и дома, и людей, будто бы только теперь дошло до него, что и впрямь свободен. Он медленно зашагал по тротуару, потоптался у освещенного изнутри газетного киоска, у которого никогда даже не останавливался: некогда было, а к тому же все журналы приносились почтальоном в редакцию, и неторопливо пошел домой. На душе у него было легко и спокойно, и вечер был до удивления хорошим, тихим и нехолодным. Весь день падал снег, но в сумерки небо очистилось, и теперь только отдельные снежинки взблескивали, пролетая в белом свете фонарей… Никодим Васильевич уже не думал о свободе, решив, что в таком виде она никому не нужна, вспоминал Зареченские Выселки и все, что там с ним произошло. Вспоминая, он тяжело вздохнул, потому что подумалось ему в тишине и пригожести этого вечера, что, может, и не было вовсе той ночи, а все привиделось ему, не было и самого поселка Зареченские Выселки, затерявшегося среди полей. Никодим Васильевич сосчитал — получилось, что прошло тридцать семь лет. Он невесело улыбнулся — такой отрезок времени равен человеческой жизни, и не мудрено что-то и забыть, но тут сердце его стукнуло два раза отчетливо и защемило. Никодим Васильевич остановился, постоял немного и, с опозданием подумав о том, что не надо было пить водку в редакции, медленно пошел дальше. «Но иной раз, вот как сегодня, — думал он, — и не выпить неудобно — традиция вроде… И если бы не сердце, то что оно там, сто грамм. В войну…»
Сердце опять сдавило. Никодим Васильевич достал из кармана валидол и решил не вспоминать больше ни Зареченские Выселки, ни ту ночь, когда он, мгновенно проснувшись от какого-то шороха, увидел впотьмах что-то смутное и белое. В хате, где они остановились после освобождения Выселок, было темно и жарко, и в первый момент Никодим Васильевич, привыкший за три года войны к тому, что спит солдат не тогда, когда ночь, а тогда, когда есть возможность, привычно выпалил:
— Что?! К комбату?!
И сразу же вскочил, чтобы одеваться.
— Тс-с-с… Это я, не пугайтесь, — сказало видение жарким прерывистым шепотом. — Это я!..
Голос был девичий, тонкий, но подействовал он на Никодима Васильевича сильнее выстрела; он оторопел до того, что замер, как парализованный, и глупо только подумал: «Стало быть…» Точно так же он, помнится, успел подумать и в тот раз, когда на него навалились два немца, пытаясь взять его живым. Тогда тоже была темнота, и жив он, конечно, остался только потому, что им нужен был «язык». Это Никодим Васильевич сразу же сообразил и следом за двумя этими словами вспорол финкой живот одному немцу. А с другим они возились еще долго, пока он не прикончил и того. И только после почувствовал, что был у смерти в зубах, и какое-то время в голове крутились эти два слова: «Стало быть…»
Дочь хозяйки ушла от него утром, когда уже почти развиднелось. Он даже лица ее не разглядел как следует, и когда вспоминал, то виделось ему одно сплошное белое видение. Да еще это: «Я пришла…»