Перед этим я шагал к вокзалу темными улочками. Из глубины черных дворов вослед мне лаяли собаки, чуявшие, наверное, несмотря на тепло и погожесть осени, и первые заморозки, и зимние холода. В звездном свете мерцали листья садов, налитые бока яблок; сады стояли тихо и обреченно, хотя не упал с дерева еще ни один лист, а яблоки еще вызревали, наливались соком. И не понять было, откуда же веет той зимней обреченностью, когда вокруг так хорошо и спокойно, когда дурманяще пахнет яблоками и высушенной землей. Разве что от звезд, ставших крупнее обычного?.. Слышно было, как какой-то беспечный гармонист баловал под вызревшими звездами, начиная то одну, то другую мелодию. Я шел и думал, что, наверное, так ничего и не понял в жизни, если радуюсь отъезду, а ведь всего лишь три дня назад, приехав ночью в поселок и дойдя до своей улицы, не выдержал и побежал, чтобы скорее увидеть дом матери, осину у ворот, штакетник забора. Теперь я не понимаю ни людей поселка, ни их жизни, которая видится мне то разумной и мудрой, то пустой. Вдалеке от поселка жизнь эта кажется мне лучшей; когда же я приезжаю и узнаю, как некоторые мои земляки пускаются во все тяжкие и отнюдь не ради хлеба насущного, становится обидно и пусто на душе. Отчего так — не знаю, но понимаю, что ни изменить, ни помочь невозможно. Уехав из поселка, я постепенно забываю в даже жалею этих людей, жалею, сам не зная за что. А ведь и жалость моя им без надобности. И другой раз мне кажется, что я не стал таким, как они, случайно, только потому, что уехал из поселка; и даже сказать не могу, радоваться мне этому или грустить. Возможно, было бы гораздо проще, если бы я жил в доме матери, обзавелся бы хозяйством, работал где-нибудь, приворовывал и ни одно мое желание не устремлялось бы дальше штакетника, дальше поселка и его устоявшейся жизни. Наверное, было бы скучно… А разве не скучно всем другим людям, разве не скука толкает их на самые низменные поступки? Ответа, впрочем, на все эти вопросы нет, потому что я не живу в поселке, а только приезжаю.
Задумавшись, я не сразу увидел, что по перрону ходит мужчина в сером костюме и в шляпе, с палочкой — высокий, худой и в чем-то нескладный. Ходил он так, как ходят на протезах, — осторожно и старательно опираясь на палку и кланяясь каждым шагом. Что-то знакомое проглянуло в нем, и, присмотревшись внимательнее, я разглядел, что нескладность была как раз в этих поклонах да в мешковатом, вроде бы с чужого плеча костюме. Вокруг шеи у мужчины был накручен шарф, он небрежно оттопыривался на груди, как это бывает обычно у молодых людей, которые носят его не столько для тепла, сколько для фасону.
Мужчина, скрипя гравием, пошел в сторону кубовой, и, когда приблизился ко мне, я узнал нашего бывшего соседа — Николая Петровича Извекова, разглядел его бледное тонкое лицо с узкими губами, тихие, настороженные глаза. Глаза его всегда, сколько помнится, были печальными. Я тут же огляделся вокруг, зная, что где-то, не дальше двадцати шагов, должна быть его жена, — так оно и оказалось. Настенька стояла у дверей вокзала, под круглыми часами. На ней была коричневая кофта и белый платок. Я хотел выйти из скверика и подойти к Извекову, но что-то меня остановило. А он тем временем прокланялся до кубовой, повернулся и направился к дверям вокзала. Мне показалось, он очень уж грустный, надломленный чем-то, хотя веселым, впрочем, он никогда и не был. Печальный человек, но, возможно, из-за этой печали жизнь его не стала похожа на жизнь большинства людей поселка.
Глядя, как инвалид уходит от меня, я вспомнил далекое прошлое, но голос Настеньки оторвал меня от воспоминаний.
— Нагрелась? — спросила она звонко.
На вокзале она говорила так же громко, как у себя во дворе.
— Нет, — сердито откликнулся Извеков, повернулся как-то неловко, пошатнулся и снова захромал к кубовой. — Иди в вокзал посиди, — бросил он, отдаляясь от Настеньки.
Голос у него был простуженный, с хрипотцой, и понятно, что даже в теплую ночь он спасал горло шарфом.
— Та чего же я пойду? — искренне удивилась Настенька. — Он ходит, а я там одна сидеть буду…
Настенька еще не договорила, а я приготовился услышать знакомое «да-да!», заменявшее Извекову множество самых разных слов. Но он промолчал — видно, действительно был чем-то не на шутку расстроен. Кроме того, что единственная его нога мерзла даже в тепле и болело горло, было еще что-то, что так тревожило его. Ехали они, наверное, к сыну Настеньки, который теперь считает Извекова отцом, а когда-то, когда Извеков с Настенькой сошлись, враждовал с отчимом, ревновал к матери и грозился убежать из дому. Из-за сына они тогда едва не разошлись, но все, к счастью, обошлось.