Выбрать главу

Страшная выдалась ночь, но благодаря ей я узнал о Наталочке и Михаиле. Заговорила о них Домаха Егоровна, когда гроза стала отходить; все еще сверкало и гремело, но ветер поулегся. Дождь густо шелестел листьями, и при свете отдаленных молний видно было, сколько яблок валялось на мокрой земле, белея отмытыми дождем боками.

Электричества так и не дали, и мы сидели в темноте.

— Михаил — брат мой, — рассказывала Домаха Егоровна тихим голосом, поглядывая в окно. — А Наталочка, она такая молодая была, года три как за него вышла… Ой, хорошо жили до войны! — воскликнула, перебивая сама себя. — Но ото в один день жизнь и поменялась, налетело вихрем… Моего, как и всех, сразу же забрали, а Михаил, так он же военным был, да еще и командиром, потому Наталочка, сердешная, и прибилась в нашу хату. Добралась, не знаю уж как, но добралась, потому как мы не чужие, да и куда денешься: боялась она, жинка командира, выдадут немцу… Мы же все под него попали… Так вот, прибилась она… А хата наша была ото там, где теперь парикмахерская, против вокзалу. Там мы тогда и жили, — сказала Домаха Егоровна, помолчала, вздохнула, вспомнив, наверное, прошлую жизнь, и все так же тихо и неторопливо продолжила:

— Прибилась она, сердешная, а того не думала, что с год перед тем они с Михаилом в гости до нас приезжали, и кое-кто запомнил.

Громыхнуло посильнее, будто гроза надумала возвратиться, и Домаха Егоровна взглянула в окно и проговорила: «О господи!» Но слова эти показались мне равнодушными: наверное, теперь она уже не боялась. Хоть при всполохах молний и видно было, что лицо ее оставалось все таким же бледным, нос заострился, а на морщинистых щеках блестели слезы. И глаза ее, всегда такие ласковые, увиделись мне потемневшими.

— Не верится, что такое было, — рассказывала Домаха Егоровна, помолчав. — Не верится, хоть и годов прошло немало, так помнится, будто вчера… А подумаешь — уже и косточек нет. А недавно снилось, сидим мы с нею, говорим ладком… Проснулась я и уж плакала, плакала… Платочек красный, веселая, смеется. Боже ж ты мой! Так чудно мне: видела ее живую…

Домаха Егоровна шмыгнула носом, вытерла слезы и продолжала:

— Сколько душ невинных погубили, боже, как подумаешь… Что вытворяли! — Неожиданно она тронула меня за руку и твердым голосом сказала: — Нет во мне злости к людям, хоть другой раз всякое бывает… Но тому, кто немца привел, ему и детям его чтоб до скончания века покою не було, чтоб все им отплакалось и отболелось.

Слова эти говорила она неторопливо и старательно, как говорят только пожилые; не повышая голоса, но вкладывая столько наболевшего, что проклятие это — так мне подумалось — должно дойти…

— Наталочка, Наталочка, — прошептала Домаха Егоровна, вздохнула и, снова вспомнив тех людей, сказала: — Есть такие, малым числом, но вреда приносяще много!

Она так и сказала — «приносяще», и от этого слова на меня отчего-то пахнуло холодом, словно и теперь еще не перевелись и витали какими-то размытыми тенями все эти «вреда приносяще».

А Домаха Егоровна рассказывала дальше, и я узнал, что Наталочку расстреляли немцы. Пришли они среди бела дня, и Наталочка увидела их, когда они только подошли к воротам. В страхе и отчаянии она заметалась по хате, кидаясь то к окну, то к двери, а после — выхватила из подушечки иголки и проглотила их. Но от этого сразу не умрешь. И Наталочка на глазах у немцев успела добежать до колодца и кинулась в него вниз головой… Немцы посовещались и заставили Домаху Егоровну вытянуть Наталочку.

Она была жива, переломала руки и разбила голову, но сознание не покинуло ее…

— Боже!.. Она глядит на меня, — говорила Домаха Егоровна, причитая и покачиваясь, — а немец оружие на нее наставляет… Я тогда кинулась, обхватила ее, сердешную, закрываю… Кричу и плачу: оставьте ее, оставьте, не мучайте… Так меня ударили, или ослепление такое… Слышала только — прогремело. Застрелили… А перед тем она на меня жалостливо так поглядела, у меня аж душа перевернулась и я вроде бы ума лишилась, не скоро и отошла…